Он читал час. Второй. Третий.
Солнце переместилось по столу, высвечивая пылинки, пляшущие в луче света.
Рядом, за соседним столом, старичок-профессор шуршал газетой. Юра скосил глаза. Заголовок в «Советской культуре»: «К 100-летию со дня рождения В. И. Ленина. Искусство принадлежит народу». И рядом, в «Правде»: «Руки прочь от Вьетнама! Митинг протеста на заводе ЗИЛ».
Политика. Лозунги. Шум времени. Все это казалось таким громким, таким важным сейчас, в шестьдесят девятом. Люди жили этим, спорили, верили. Но Юра знал: это все пройдет. Лозунги сотрутся. Памятники снесут. Вьетнам закончится. СССР исчезнет.
А вот то, что написано в этой синей книге — «Любите искусство в себе, а не себя в искусстве» — это останется. Это переживет и Брежнева, и Горбачева, и Ельцина. И даже искусственный интеллект.
Он почувствовал себя монахом, переписывающим священное писание, пока за стенами монастыря бушует чума или война. Здесь, под зеленой лампой, был островок вечности.
— Лоцман, — голос Таисии Марковны прозвучал как гром среди ясного неба. — Мы на обед закрываемся. Два часа уже.
Юра вздрогнул, выныривая из транса.
— Уже?
Он посмотрел на свои записи. Четыре страницы убористого почерка. Схемы, стрелочки, восклицательные знаки.
— Спасибо, Таисия Марковна. Можно я книгу оставлю? Я вечером еще приду.
— Оставляй, — кивнула она. — Отложим на бронеполку. Вижу, зацепило тебя. Глаза горят. Это хорошо. Горящие глаза для артиста — первое дело.
Юра вышел из библиотеки на улицу.
Солнце палило нещадно. Москва шумела — трамваи звенели, дети кричали, пахло асфальтом. Жизнь била ключом.
Но внутри у него теперь была тишина. Та самая, правильная тишина, в которой рождается слово.
Он потрогал карман, где лежала тетрадка.
«Режим, — подумал он. — Это только начало. Вечером — Вершинин. И пробка».
Он поморщился, вспомнив, что его ждет. Но шаг не замедлил.
Квартира Константина Борисовича в Староконюшенном переулке к вечеру превратилась в духовку. Солнце, весь день жарившее крышу старого дома, ушло, но оставило после себя плотный, стоячий зной. Окна были распахнуты настежь, но воздух не двигался — шторы висели неподвижно, как театральный занавес перед началом трагедии.
Трагедия, впрочем, уже началась. И главным героем в ней был Юра.
Он стоял посреди комнаты, чувствуя себя полным идиотом.
Во рту у него торчала винная пробка. Обычная корковая пробка, потемневшая от времени и, возможно, помнившая вкус какого-нибудь «Цинандали» пятьдесят лохматого года. Она распирала челюсти, мешала языку ворочаться и вызывала обильное слюноотделение.
— Не глотать! — скомандовал Вершинин, сидевший в кресле с видом римского патриция, наблюдающего за гладиатором. — Слюну сглатывай, слова — выплевывай. Четко! Согласные должны взрываться!
— «Ш-шла С-саш-ша по ш-шосс-се…» — промычал Юра, чувствуя, как сводит скулы.
— Плохо! — старик ударил ладонью по подлокотнику. — Это не Саша, это каша! Где звук «Ш»? Он должен шипеть, как змея! Где «С»? Он должен свистеть, как пуля! У тебя губы ленивые, Лоцман. Они у тебя как вареники. Собери их!
Юра вытер подбородок тыльной стороной ладони. Это было унизительно. Он, взрослый мужик, режиссер, который в будущем ставил Шекспира, сейчас стоял перед этим деспотичным стариком с пробкой в зубах и пускал слюни, как младенец.
Но он знал: Вершинин прав.
В 2024 году дикция у актеров была больным местом. Микрофоны-петлички, пост-продакшн, «жизненное бормотание» в сериалах — все это убило культуру сценической речи. Актеры шептали, глотали окончания, говорили «как в жизни». А здесь, в театре шестидесятых, голос был инструментом. Ты должен был шептать так, чтобы тебя слышали на галерке. Без микрофонов.
— Ещ-ще раз-з, — Юра набрал воздуха в диафрагму. — «Ш-шла С-саш-ша…»
— Стоп.
Вершинин встал. Подошел к нему. Вынул пробку из его рта, брезгливо держа ее двумя пальцами, и положил на блюдце.
— Отдохни. А то у тебя сейчас челюсть вывихнется, а мне потом объясняй твоей маме, почему мальчик рот закрыть не может.
Он налил из графина воды в стакан. Теплой, кипяченой.
— Пей. Маленькими глотками.
Юра пил, чувствуя, как ноют мышцы лица. Он даже не знал, что на лице столько мышц, которые могут болеть.
— Ты злишься, — констатировал Вершинин, раскуривая потухшую трубку. — Думаешь: «Зачем мне этот цирк? Я же гений, я нутром чувствую».
— Я не думаю, что я гений, Константин Борисович.
— Врешь. Все вы так думаете. Пока не выйдете на сцену и не поймете, что вас не слышно и не видно. Талант, Юра, это искра. Она есть у многих. У Светки твоей Громовой — костер горит. Но без техники этот костер сожжет ее дотла за пару лет. А техника — это дрова. Это печка. Это дымоход.
Он выпустил колечко дыма.
— Актер — это атлет сердца. Но чтобы сердце работало, тело должно быть рабом. Твой речевой аппарат — это скрипка. Сейчас она у тебя расстроена, струны висят, смычок лысый. Мы ее настраиваем. Это больно. Это скучно. Это не романтично. Но без этого ты не сыграешь Паганини. Ты сыграешь «Чижик-пыжик» в переходе.
Юра поставил стакан.
— Я понял. Давайте пробку.
Вершинин усмехнулся в усы. Одобрительно.
— Упрямый. Это хорошо. В искусстве выживают не талантливые, а упрямые. Бери. И давай теперь «Корабли лавировали…». И чтобы каждое «Р» рокотало, как мотор!
Следующий час прошел в аду согласных звуков.
В восемь вечера, когда Юра вышел от Вершинина, его лицо напоминало застывшую маску. Челюсть ныла, язык казался распухшим и не помещался во рту. Но зато он чувствовал каждое слово, которое произносил. Речь стала весомой, плотной.
Он спустился в метро и поехал на «Сокол». В ДК «Красный Октябрь» его ждала вторая смена.
Подвал Дома культуры встретил привычным запахом сырости и пыльных кулис. Здесь было прохладно — единственное место в Москве, куда не добралась жара.
Света уже была там.
Она сидела на краю сцены, болтая ногами. На ней было легкое ситцевое платье, волосы перехвачены лентой. Она выглядела свежей, воздушной — полной противоположностью потному, измученному Юре.
— Явился! — она спрыгнула на пол. — Я тут уже полчаса с тенью разговариваю. Марк Семёныч ключи дал и убежал, у него там какая-то комиссия по пожарной безопасности. Ну что, будем творить?
Глаза у нее горели. Она жаждала эмоций. Она хотела снова пережить тот катарсис, который был у них в прошлый раз, во время «Чайки».
Юра бросил сумку на стул.
— Будем, — сказал он сухо. — Только не творить, а работать. Вставай на точку.
— Ой, какой ты важный, — фыркнула Света, но встала в центр. — Ну давай. «Я — чайка…»
— Нет. Не финал.
— А что?
— Первый акт. Сцена Нины и Треплева на скамейке. Разговор о пьесе.
Света надула губы.
— Это скучно. Там нет надрыва. Там просто болтовня.
— Вот именно. Болтовня — это самое сложное. Сыграть истерику может любой дурак, просто ори громче. А сыграть живой разговор… Давай. Текст помнишь?
— Обижаешь.
Они начали.
Света сразу «включила актрису». Она начала играть восторженную девочку, влюбленную в искусство. Она хлопала ресницами, делала красивые жесты руками, модулировала голосом.
— «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени…» — читала она монолог из пьесы Треплева.
— Стоп! — крикнул Юра.
Света запнулась.
— Что не так? Я же с чувством!
— Ты не с чувством, ты с «подачей». Света, убери этот мхатовский пафос. Ты читаешь странный, авангардный текст. Ты сама не понимаешь, что там написано. Ты просто хочешь понравиться Косте. Твоя задача — не прочитать монолог, а очаровать парня. Действие, Света! Чего ты хочешь?
— Я хочу… чтобы он меня похвалил.
— Вот! Так и добивайся этого. Не декламируй. Смотри на меня. Проверяй: нравится мне или нет? Если я морщусь — меняй интонацию. Если улыбаюсь — жми дальше. Работаем.
Они начали снова.
Света старалась. Но ее все время сносило в «красивость». Природа брала свое — ей хотелось быть эффектной.