— А ягнёнок… — продолжал он, и в голосе появилась дрожь. Но не комическая, а трагическая. Дрожь человека, которого ведут на расстрел. — … В жаркий день зашел к ручью напиться.
Он рассказывал не про зверей. Он рассказывал про 1937 год. Про «чёрные воронки». Про маленького человека, который просто хотел пить, а попал под каток истории.
Этуш перестал писать. Поднял голову. Снял очки.
Юра не жестикулировал. Он стоял, вцепившись побелевшими пальцами в спинку стула. Его тело было каменным, только лицо жило своей, страшной жизнью.
Когда он дошёл до диалога, он не стал менять голоса. Волк и Ягнёнок говорили одним голосом — голосом Юры. Потому что и палач, и жертва жили в нём одном.
— «Молчи! устал я слушать, — произнёс он шёпотом, от которого в огромном зале стало холодно. — Досуг мне разбирать вины твои, щенок! Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать».
Это было сказано с такой обыденной, бюрократической жестокостью, что дама с причёской поёжилась. Это был голос не лесного зверя, а голос следователя на Лубянке. Голос чиновника, подписывающего расстрельный список. Голос Золотницкого.
— Сказал — и в темный лес Ягненка поволок.
Финал.
Юра замолчал. Опустил голову. Руки соскользнули со спинки стула и бессильно повисли вдоль тела.
Тишина была другой, не такой, как после Светы. Там была тишина сочувствия. Здесь была тишина шока.
Комиссия молчала. Они переглядывались. Это было… странно. Это было не по правилам. Это было слишком мрачно, слишком взросло, слишком политически остро для шестнадцатилетнего пацана в кедах.
— Кто вам ставил этот номер? — спросил Захава, нарушая молчание. Голос его был серьёзным, без тени иронии.
— Никто, — ответил Юра, поднимая глаза. — Жизнь.
— Жизнь… — Захава побарабанил пальцами по столу. — Вам шестнадцать лет, Лоцман. Какая жизнь? Вы что, в оккупации были?
— У каждого своя оккупация, Борис Евгеньевич. Внутренняя.
Этуш хмыкнул, надевая очки обратно.
— Дерзкий, — констатировал он. — И мрачный, как Гамлет. Но… держит. Чёрт возьми, держит. Есть в этом что-то… неприятное, но цепляющее.
— Идите, Лоцман, — сказал Захава. — Стул на место поставьте.
Юра кивнул. Подхватил стул, отнёс к стене. Поклонился комиссии — сдержанно, с достоинством. И вышел.
Спина была мокрой. Ноги дрожали.
Это был риск. Грандиозный риск. Он мог вылететь с треском за «несоответствие образу» или за «пессимизм, чуждый советскому искусству». Но он знал: играть пионера-героя он бы не смог. Он сыграл себя.
В коридоре Света, уже немного пришедшая в себя, бросилась к нему.
— Ну? Что сказали? Кричали? Смеялись?
— Молчали, — выдохнул Юра, прислоняясь к стене и закрывая глаза. — Они молчали, Светка. А это хуже всего.
Теперь оставалось только ждать. Списки вывесят в шесть вечера. Пять часов ада. Пять часов неизвестности.
Пять часов ожидания превратились в изощрённую пытку, по сравнению с которой стояние в очереди за дефицитным сервелатом казалось лёгкой прогулкой. Солнце, начавшее свой спуск к закату, уже не жарило, а томило, превращая каменный мешок двора в духовку на медленном огне.
Абитуриенты, ещё утром бодрые и шумные, к вечеру сдулись. Девушки сидели прямо на асфальте, подстелив газеты, и тупо смотрели на свои стёртые ноги. Парни курили одну за одной, уже не обсуждая Высоцкого и Любимова, а молча передавая друг другу помятые пачки. Воздух стал густым, сизым от дыма и тяжёлым от концентрированной тревоги.
Света сидела на низком парапете у клумбы, положив голову на плечо Юре. Она молчала уже час — батарейка села. Её энергия, выплеснутая в аудитории, иссякла, оставив после себя лишь опустошение и тихий страх. Она теребила пуговицу на своей парадной блузке, и Юра видел, как мелко дрожат её пальцы.
— А если нет? — спросила она вдруг, не поднимая головы. — Юр, а если меня нет? Что я маме скажу? Что я бездарность?
— Скажешь, что комиссия ослепла, — ответил Юра, глядя на закрытые двери училища. — И это будет правдой.
— Ты меня утешаешь.
— Я констатирую факт. Ты их пробила, Света. Я слышал тишину. Тишину не подделаешь.
Внезапно дверь училища распахнулась.
Этот звук — скрип петель и удар о стену — сработал как стартовый пистолет. Двор, секунду назад похожий на лагерь беженцев, взорвался.
На крыльцо вышел тот самый щуплый секретарь в очках. В руках он держал два листа ватмана. Обычных, белых листа, на которых кривым почерком, синей тушью, были начертаны судьбы.
— Списки! — пронеслось по толпе. — Вывесили!
Это было похоже на цунами. Человеческая масса качнулась и рванула к крыльцу. Забыв про интеллигентность, про томики Блока и манеры, они давили друг друга, толкались локтями, наступали на ноги. Это был животный инстинкт — найти своё имя. Убедиться, что ты существуешь.
— Стой здесь! — крикнул Юра, перекрывая гул. — Раздавят!
Он силой усадил Свету обратно на парапет.
— Я сам посмотрю. Сиди!
Он нырнул в толпу.
Работать локтями пришлось жёстко. Юра не стеснялся. В нём включился режим «час пик в метро», помноженный на спортивную злость. Кто-то визжал, кто-то матерился, кто-то пытался оттащить его за рубашку.
— Куда прёшь⁈
— Имейте совесть, товарищ!
— Дайте пройти!
Он пробился к стене. Перед глазами маячили спины, затылки, потные шеи. Запахло кислым потом и истерикой.
Юра вытянул шею, пытаясь разглядеть буквы поверх голов.
Первый лист. Фамилии на «А», «Б», «В»…
Волкова… Воронин… Гаврилов…
Громова.
Сердце пропустило удар.
Громова С. А.
Есть. Жирным, размашистым почерком. Есть!
Юра выдохнул. Первый узел в груди развязался. Теперь дальше.
Лист второй.
Ларионов… Лебедев… Лисицына…
Лоцман.
Лоцман Ю. П.
Фамилия стояла почти в самом низу колонки. Скромно, без восклицательных знаков. Но она была там. Он прошёл. Его мрачный стул, его «политическая» басня, его наглость — всё это сработало. Система приняла вирус.
Он скользнул взглядом выше. Просто для проверки.
Золотницкий И. В.
Ну конечно. Кто бы сомневался. Эта фамилия сияла в верхней трети списка, словно написанная золотыми чернилами.
Вокруг творилось безумие. Кто-то рыдал в голос, сползая по стене: «Нету! Мамочки, нету!». Кто-то визжал от восторга, прыгая и обнимая незнакомых людей. Это была квинтэссенция счастья и горя, спрессованная на пяти квадратных метрах.
Юра начал выбираться обратно. Это было сложнее — толпа напирала, новые волны штурмовали списки, не веря глазам, надеясь, что пропустили, не заметили.
Он вывалился из людского месива, помятый, с оторванной пуговицей на манжете, но с новостью, которая стоила дороже золота.
Света стояла там же, у клумбы. Она уже не сидела — стояла, вцепившись руками в решётку ограды, белая как мел. В её глазах застыл такой ужас ожидания, что Юре стало физически больно.
Он подошёл к ней. Молча.
Света смотрела на него, не смея спросить. Губы её шевелились, но звука не было.
Юра улыбнулся. Впервые за этот бесконечный день — искренне, широко, по-мальчишески.
— Есть, — сказал он просто. — Громова Светлана. Прошла.
Секунда тишины. Осознание.
А потом — взрыв.
Света взвизгнула — тонко, оглушительно, на ультразвуке. Она подпрыгнула и повисла у него на шее, обхватив ногами за талию, как обезьянка.
— А-а-а-а! Юрка! Юрка, мы прошли первый тур! Прошли! Господи! Я знала! Я верила!
Она смеялась и плакала одновременно. Её слёзы текли ему за шиворот, её волосы лезли в лицо, она целовала его куда-то в щёку, в ухо, в нос — хаотично, безумно.
— Мы почти артисты! Мы в Щуке! Ты представляешь⁈
Юра держал её, чувствуя, как колотится её сердце сквозь тонкую ткань блузки. Он улыбался, гладил её по вздрагивающей спине, но внутри, под этой радостью, лежал холодный камень реальности.
— Света, тихо, — шепнул он ей в макушку. — Тихо, задушишь.
— Да пусть задушу! От счастья можно! А ты? Ты же тоже там? Ты сказал «мы»?