Юра сидел неподвижно, глядя на неё тяжёлым, немигающим взглядом. Он молчал.
Света, не чувствуя отдачи, начала заводиться ещё больше. Ей казалось, что её партнёр «не тянет», что он заснул, и нужно его разбудить, докричаться до него.
— Я — чайка… Нет, не то! — она вскочила со стула, метнулась к окну, взмахнув руками, как крыльями. — Я — актриса. Ну да!
Она обернулась к нему, ожидая реакции. Ожидая, что он подхватит этот накал, встанет, начнёт метаться вместе с ней.
Но Юра остался сидеть.
— Нина… — произнёс он.
Голос его был тихим. Едва слышным. Но в этой тишине было столько свинцовой тяжести, столько мёртвой, выгоревшей тоски, что крик Светы разбился о неё, как стеклянная ваза о бетон.
— Нина, я проклял вас… — продолжил он, не повышая тона, глядя не на неё, а на свои руки, лежащие на коленях. — Я ненавидел вас… рвал ваши письма и фотографии…
— Почему ты шепчешь⁈ — Света вдруг оборвала монолог. Она топнула ногой, каблук гулко ударил в пол. — Лоцман, ты чего бубнишь? Это финал! Это драма! Мы встретились через два года, у нас жизнь сломана, а ты сидишь как мороженая рыба! Где страсть? Где нерв?
Она подлетела к нему, нависла коршуном. Глаза метали молнии.
— Ты мне сцену валишь! Я тебе эмоцию даю, я душу рву, а ты… Ты как будто отчёт в бухгалтерии читаешь! «Я проклял вас…» Тьфу! Треплев застрелился из-за неё, понимаешь? Застрелился! А от твоего Треплева даже муха не сдохнет, только уснёт от скуки!
Юра медленно поднял голову. В синих сумерках его лицо казалось белой маской.
— Сядь, — сказал он.
— Не сяду! Я не могу работать с трупом! Мне партнёр нужен, а не мебель!
— Сядь, Громова.
В голосе лязгнул металл. Света поперхнулась воздухом, замолчала на полуслове. И села. Нехотя, с вызовом, но села.
— Ты душу не рвёшь, — сказал Юра, глядя ей прямо в глаза. — Ты связки рвёшь. И мои уши заодно.
— Я играю!
— Ты кривляешься. Ты изображаешь страдание. «Ах, я чайка, ах, убейте меня!». Это драмкружок при ЖЭКе, Света. Это пошлость.
— Пошлость⁈ — она задохнулась от возмущения. — Да Марк Семёныч говорил, что у меня темперамент…
— К чёрту Марка. И темперамент твой к чёрту, если он холостой. Ты кого играешь? Актрису? Примадонну? Королеву драмы?
— Я играю Нину Заречную!
— Нет. Ты играешь представление Светы Громовой о том, как должна страдать Нина Заречная. Ты любуешься собой в этом страдании. «Посмотрите, как я красиво заламываю руки! Посмотрите, как у меня дрожит голос!».
Юра встал. Подошёл к ней вплотную. Она попыталась отшатнуться, но спинка стула не пустила. Он навис над ней, упёршись руками в сиденье стула по бокам от её бёдер, заперев её в капкан.
— А Нина — не королева. Нина — это баба, которую жизнь мордой об асфальт возила два года. У неё ребёнок умер. Любовник бросил. Она голодала. Она ночевала в дешёвых номерах, где клопы и пахнет щами. Она шла сюда пешком, по грязи, осенью. У неё ноги мокрые. У неё юбка грязная. Ей холодно. Ей есть хочется.
Он говорил тихо, почти шёпотом, но каждое слово вбивалось как гвоздь.
— Сними корону, Света. Сними эту накрахмаленную блузку. Мысленно сними. Ты сейчас не в ДК. Ты в усадьбе, где тебя никто не ждёт. Ты — никто. Ты — лузер. Ты проиграла всё. И ты пришла к единственному человеку, который тебя любил, чтобы просто… согреться. А не концерт ему показывать.
Света смотрела на него широко раскрытыми глазами. В них стояли слёзы — не сценические, а настоящие слёзы обиды и злости.
— Ты… ты жестокий, — прошептала она.
— Я честный. А Чехов жестокий. Он не любит красивых поз.
Юра выпрямился, отошёл к окну. Повернулся к ней спиной, глядя на пустеющий двор.
— Забудь текст. Забудь, что ты актриса. Представь меня. Просто меня. Юрку. Представь, что мы с тобой дружили. Любили друг друга. А потом ты уехала. За славой, за красивой жизнью. А я остался здесь, в этом пыльном классе. И вот ты вернулась. Побитая, уставшая. А я всё ещё здесь. И я всё ещё помню, как ты меня предала. Но я всё ещё… жду.
Он обернулся.
— Попробуй поговорить со мной. Не с Треплевым. Со мной.
В комнате повисла тишина. Тягучая, плотная. Слышно было, как жужжит муха, бьющаяся о стекло.
Света сидела, опустив голову. Её плечи, до этого напряжённые, вдруг опали. Блузка, казавшаяся бронёй, вдруг стала просто одеждой, в которой неудобно и жарко.
Она шмыгнула носом. По-детски, некрасиво. Вытерла глаза кулаком, размазывая тушь.
— Ладно, — голос её дрогнул. Он стал ниже, глуше. Исчезли звонкие, «театральные» нотки. — Ладно, Лоцман. Давай попробуем.
Она медленно подняла на него глаза. В них больше не было вызова. В них была растерянность. И усталость.
— Я — чайка… — произнесла она.
И это прозвучало совсем иначе. Это прозвучало как бред. Как попытка сумасшедшего зацепиться за реальность. Тихий, испуганный шёпот человека, который забыл, кто он такой.
Юра почувствовал, как по спине пробежали мурашки.
Вот оно. Зерно.
Он медленно отошёл от окна. Шагнул в тень, ближе к ней.
— Нет, не то… — ответил он, подхватывая её тон.
Игра началась. Но теперь это была уже не игра. Это была жизнь, спрессованная в слова, написанные семьдесят лет назад.
Комната тонула в синих, вязких сумерках. Очертания предметов расплылись, углы исчезли, и только прямоугольник окна, расчерченный решёткой, светился бледным, умирающим светом, отбрасывая на пол длинные, ломаные тени. Шум двора стих, словно кто-то невидимый выкрутил ручку громкости на минимум, оставив лишь далёкое, фоновое гудение вечернего города.
Остались только двое. И текст.
— Я одинок… — произнёс Юра.
Слова упали в тишину тяжело, как камни в глубокий колодец. Он не играл голосом, не давал «слезу». Он просто открыл тот самый свинцовый ящик внутри себя, о котором говорил Вершинин, и позволил вытечь оттуда тонкой струйке ледяного холода. Холода пустой квартиры в Отрадном. Холода ненужности. Холода человека, который знает, что впереди — тупик.
— Я не согрет ничьей привязанностью, — продолжал он, глядя не на Свету, а сквозь неё, в темноту угла. — Мне холодно, как в подземелье, и, что бы я ни писал, всё это сухо, чёрство, мрачно…
Света сидела напротив, замерев. Она перестала дёргать ногой. Её дыхание, до этого прерывистое и шумное, стало неслышным. Она смотрела на него, и в её расширенных зрачках плескался страх. Настоящий, животный страх.
Она не узнавала его. Это был не Юрка Лоцман, сосед из второго подъезда. И даже не Костя Треплев из пьесы. Это было нечто большее — чёрная дыра в человеческом обличье, которая затягивала в себя весь свет, всё тепло, всю надежду.
Ей стало жутко. И от этой жути, от этого озноба, пробившего её насквозь, с неё слетела вся шелуха — все эти заученные интонации, красивые позы, желание понравиться. Осталась только голая, беззащитная душа.
— Вы… вы скучаете? — спросила она. Голос её сорвался, дрогнул, стал тонким и ломким, как сухая ветка.
Это был голос Нины. Той самой Нины, которая потеряла всё, кроме любви, ставшей её проклятием.
Юра медленно перевёл взгляд на неё. В темноте его глаза казались чёрными провалами.
— Нет, — ответил он. — Я не скучаю. Я мёртв.
Этой реплики не было у Чехова. Она вырвалась сама. Но она была правдой этого момента. И Света приняла её. Она не сбилась, не удивилась. Она кивнула, словно именно этого и ждала.
Она подалась вперёд. Её лицо оказалось в полосе лунного света. Бледное, с размазанной тушью под глазами, с припухшими губами. Красивое той страшной, разрушительной красотой, которая бывает только на руинах.
— Я — чайка… — зашептала она, и это был бред. Настоящий, клинический бред воспалённого сознания. Она говорила быстро, глотая окончания, перескакивая с мысли на мысль, как перескакивает игла на заезженной пластинке. — Нет, не то… Я — актриса… Ну да!
Она вдруг схватила его за руки. Её ладони были ледяными и влажными. Пальцы впились в его запястья, ища опоры, ища спасения.