Идеальное место.
Никакой театральщины. Никакого пафоса бархатных кулис. Только голые стены, пыль и тишина. Именно здесь, в этой аскетичной келье, и должен был родиться Треплев.
Первым делом нужно было подготовить пространство. Взрослый опыт подсказывал: мизансцена определяет сознание. Если сидеть за партами, получится школьный урок литературы, а не Чехов.
Парты были безжалостно растащены по разным углам. Освободился центр комнаты — крошечный пятачок линолеума, стёртого до дыр. Это будет сцена. Два венских стула, найденные в углу за пианино, заняли свои места друг напротив друга. Близко. На расстоянии вытянутой руки. Так, чтобы нельзя было спрятать глаза.
Окно пришлось открыть настежь, несмотря на шум. Шпингалеты поддались с трудом, осыпав подоконник хлопьями сухой белой краски. В комнату ворвался гул двора: крики мальчишек, гоняющих мяч, звонкий лай какой-то шавки, стук домино о деревянный стол — мужики забивали «козла». Эта жизнь, грубая, громкая, настоящая, создавала отличный контраст с тем, что предстояло сыграть. Там, за окном — реальность. Здесь — попытка побега от неё.
Закончив с перестановкой, можно было выдохнуть.
Юра подошёл к пианино, нажал указательным пальцем на ноту «ля» первой октавы. Инструмент отозвался дребезжащим, расстроенным звуком, в котором слышалась тоска.
— Ну, здравствуй, оркестр, — прошептал он, смахивая пыль с крышки. — Сыграешь нам реквием?
Он сел на один из стульев, спиной к окну. Сложил руки на коленях. Закрыл глаза.
Внутри было спокойно. Удивительно спокойно. Урок Вершинина не прошёл даром. «Атомный реактор» эмоций, который чуть не расплавил его два дня назад, теперь был надёжно укрыт в свинцовый саркофаг. Юра чувствовал себя хирургом, который помыл руки, надел стерильные перчатки и ждёт, когда привезут пациента. Инструменты разложены. Свет выставлен. Пинцет готов.
Никакой суеты. Никакого мандража. Только холодная, ясная концентрация.
Топот в коридоре послышался задолго до того, как открылась дверь. Казалось, по паркету несётся не хрупкая девушка, а кавалерийский эскадрон.
Дверь распахнулась с грохотом, ударившись ручкой о стену. С потолка посыпалась штукатурка.
На пороге стояла Света.
Она запыхалась. Грудь ходила ходуном, на щеках полыхал нездоровый, лихорадочный румянец. Тёмные волосы, обычно распущенные или стянутые небрежным хвостом, сегодня были уложены в сложную причёску-«бабетту», которая, правда, уже успела слегка растрепаться от бега.
Но главное — одежда.
Исчезли вечные кеды и ситцевые платья. На ней была белая блузка с крахмальным воротничком-стойкой и строгая чёрная юбка-карандаш, явно позаимствованная из маминого гардероба и слегка ушитая в талии. На ногах — туфли-лодочки на небольшом каблуке.
Она вырядилась. Она надела броню.
Юра медленно поднял глаза, сканируя этот образ. Блузка делала её старше, строже, но дрожащие руки выдавали с головой. Она нервничала так, что воздух вокруг неё вибрировал.
— Ты чего сидишь как идол? — выпалила она вместо приветствия, бросая свой неизменный тубус на подоконник (звук удара картона о дерево прозвучал как выстрел). — Я бегу, опаздываю, думаю, он там уже ушёл или повесился от тоски, а он сидит. Медитируешь?
— Жду музу, — ответил Юра, не меняя позы. Голос его звучал ровно, гася её истерику, как вода гасит огонь. — А муза, оказывается, каблуки надела.
Света замерла, одёргивая блузку. Рука её метнулась к горлу, проверяя, на месте ли верхняя пуговица.
— Не нравится? — спросила она с вызовом, вздёрнув подбородок. — Слишком официально? Я подумала, Чехов всё-таки. Не в трениках же его играть. Нина — актриса, она должна выглядеть… соответственно.
— Ты выглядишь прекрасно, — сказал Юра. И это была правда. Строгость одежды только подчёркивала её дикую, необузданную красоту, создавая тот самый конфликт формы и содержания, который так ценят режиссёры. — Только Нина в четвёртом акте не с бала пришла. Она пешком шла, по грязи, под дождём. Уставшая. Голодная.
— Ну, грязь я тебе тут не найду, — фыркнула она, проходя в центр комнаты и оглядываясь. — А вот мебель ты зачем растащил? Баррикады строить будем?
— Сцену освободил. Парты мешают. Чехов не терпит казёнщины.
Света подошла к стулу, стоявшему напротив Юры. Обошла его кругом, словно принюхиваясь. От неё пахло ландышами — резкий, дешёвый, но трогательный запах советских духов, которыми, наверное, душилась её мама по праздникам.
— Умный ты, Лоцман, — сказала она, останавливаясь и глядя на него сверху вниз. — Всё у тебя продумано. Сцена, свет, костюмы. А играть-то чем будем? Учебником?
В её голосе звучала не только ирония, но и страх. Она боялась. Боялась, что не потянет. Боялась, что он увидит её беспомощность. И поэтому нападала первой.
— Играть будем нервами, — спокойно ответил Юра. — Садись.
— Я стоять хочу. У меня энергии — вагон, если я сяду, меня разорвёт.
— Садись, — повторил он, чуть добавив металла в голос. Это был тот самый «режиссёрский» тон, который не допускает возражений. — Энергию — в глаза. Тело — в покое.
Света на секунду сжалась, словно готовясь к прыжку, но потом выдохнула и плюхнулась на стул. Юбка натянулась на коленях. Она тут же начала дёргать ногой — нервный тик.
— Ну? — спросила она, глядя на него в упор. — С чего начнём? С текста? «Я чайка… нет, не то»? Или сразу с поцелуя? — она нервно хохотнула. — Там, правда, поцелуя в ремарках нет, но можно добавить. Для убедительности.
Юра смотрел на неё и видел не наглую девчонку, а испуганного ребёнка, который надел мамины туфли и пытается играть во взрослую жизнь.
— Мы начнём с того, что ты успокоишься, — сказал он. — Ты дрожишь. Видно даже отсюда.
— Я не дрожу! Это… это трепет! Священный трепет перед искусством!
— Это мандраж, Света. Обычный мандраж. Ты боишься меня?
Вопрос повис в пыльном воздухе. За окном кто-то крикнул: «Лёха, пасуй!».
Света перестала дёргать ногой. Взгляд её изменился. Бравада слетела, как шелуха.
— Боюсь, — призналась она тихо. — Ты… ты какой-то не такой, Юрка. Я тебя не понимаю. Вроде свой, с нашего двора, а смотришь… как будто ты меня насквозь видишь. Как рентген.
— Я не рентген. Я хирург, — усмехнулся он. — И сегодня у нас операция на открытом сердце. Без наркоза.
— Добрый ты, — она криво улыбнулась. — Ладно, хирург. Режь. Только не убей.
— Не убью. Но будет больно. Доставай текст. Или ты наизусть?
— Наизусть. Я его три ночи долбила. Мама думала, я с ума сошла, сама с собой разговариваю.
— Отлично. Тогда… — Юра встал, подошёл к двери и щёлкнул выключателем. Лампочка под потолком, тусклая и жёлтая, погасла.
В комнате остались только сумерки. Густой, синий свет вечера лился из окна, расчерчивая пол тенями от решётки. Лица стали размытыми, глаза — глубокими провалами.
— Зачем? — шёпотом спросила Света.
— Чтобы не врать, — ответил он, возвращаясь на место. — В темноте врать труднее. Ты не видишь моих глаз, я не вижу твоих. Мы слышим только голос. А голос не обманешь.
Он сел. Наклонился вперёд, уперевшись локтями в колени.
— Итак. Четвёртый акт. Ночь. Дождь стучит в окна. Треплев один. Он только что порвал свои рукописи. Он знает, что жизнь кончена. И тут приходишь ты.
Света глубоко вдохнула. Её пальцы вцепились в край сиденья.
— Я готова.
— Поехали, — тихо скомандовал Юра из темноты.
Света глубоко вдохнула, набирая в лёгкие воздух, пропитанный пылью и запахом старого пианино. Она выпрямилась на стуле, картинно заломила руки — жест, подсмотренный, видимо, в трофейном кино у какой-нибудь звезды немого экрана, — и начала.
— Зачем вы говорите, что целовали землю, по которой я ходила? — голос её взлетел к потолку, звеня напряжением и ложным пафосом. — Меня надо убить. Я так утомлена! Если бы отдохнуть… отдохнуть!
Это было ужасно.
Это было громко, форсированно и абсолютно фальшиво. Она не говорила — она декламировала. Каждая фраза подавалась как на блюде, с восклицательным знаком в конце. Она играла не живую женщину, сломленную жизнью, а «Трагическую Актрису» с большой буквы Т.