Обида? Нет, это было страшнее. Это была обида на саму жизнь. На то, что она обманула. Поманила конфеткой, а дала пустышку.
Юра почувствовал, как к горлу подкатил ледяной ком. Не тот, детский, истеричный «ком в горле», а тяжёлый, свинцовый шар.
В груди стало холодно. Физически холодно, словно внутрь засунули кусок сухого льда. Сердце, ещё секунду назад бившееся ровно, вдруг споткнулось, пропустило удар, а потом зачастило, срываясь в панический галоп.
Тук-тук-тук-тук…
Тело шестнадцатилетнего подростка, здоровое, полное гормонов и энергии, оказалось не готово к такой дозе токсина. Оно не знало, как перерабатывать горе сорокалетнего неудачника.
Руки начали дрожать. Сначала мелко, потом крупно, так, что стул под ним заходил ходуном. Дыхание перехватило. Воздух в комнате вдруг стал вязким, его не хватало. Юра хватал его ртом, как выброшенная на берег рыба, но лёгкие не наполнялись.
В ушах зашумело. Картинка перед закрытыми глазами сменилась: вместо квартиры в Отрадном он увидел лицо Веры. Смеющейся, живой Веры, которая сейчас, в 1969-м, спит в соседней комнате. И на это лицо наложилась другая картинка — могильная плита с датой «1995».
Он знал. Он знал, что она умрёт. Знал, что не сможет спасти.
— А-а-а… — звук вырвался из горла сам собой.
Это был не крик. Это был стон. Сдавленный, хриплый, утробный стон раненого зверя.
Юра открыл глаза.
Он не видел кабинета. Не видел Вершинина. Он видел черноту. Реальность поплыла. Стены сужались, потолок падал на голову. Его трясло так, что зубы клацали. Пот — холодный, липкий — мгновенно прошиб спину, рубашка прилипла к телу.
— Нет… — прошептал он, вцепившись в сиденье стула так, что побелели костяшки. — Не надо…
Лицо его исказилось. Это была не гримаса боли, которую учат изображать на курсах. Это была маска смерти. Мышцы лица обвисли, глаза остекленели, в них плескался такой древний, беспросветный ужас, что смотреть на это было физически больно.
Вершинин, наблюдавший за экспериментом из кресла, сначала одобрительно кивнул. «Пошло, зацепил». Но через секунду он подался вперёд, выронив трубку.
Старик увидел глаза.
Глаза шестнадцатилетнего мальчика, в которых отражалась бездна, где не было дна.
Это было не актёрство. Это была патология. Это было похоже на припадок эпилепсии или на то, как если бы в тело ребёнка вселился демон.
Юра начал заваливаться набок. Его вело. Сердце колотило в рёбра, пытаясь проломить грудную клетку.
— Стоп! — крик Вершинина прозвучал как выстрел. — Юра, стоп!
Но Юра не слышал. Он был там. В Отрадном. На кладбище. В пустоте.
Вершинин вскочил с неожиданной для своего возраста прытью. Подлетел к стулу, схватил Юру за плечи, сильно встряхнул.
— Выйди! Выйди из круга! Слышишь меня⁈ Дыши! Смотри на меня!
Голова Юры мотнулась. Взгляд был расфокусированным, безумным.
— Они все… мёртвые… — прохрипел он чужим, сорванным голосом. — Все…
— Молчать! — Вершинин с размаху, звонко ударил его по щеке.
Пощёчина хлестнула в тишине комнаты.
Юра дёрнулся. Замер. Моргнул.
В глазах начало появляться осмысленное выражение. Сначала удивление, потом боль, потом — узнавание.
Он судорожно вздохнул, наполняя лёгкие воздухом, пахнущим табаком и пылью. Отрадное исчезло. Остался кабинет в Староконюшенном.
— Константин… Борисович? — прошептал он, касаясь горящей щеки.
— Он самый, — выдохнул старик, отпуская его плечи и отступая на шаг. Руки у Вершинина дрожали. — Живой?
Юра кивнул. Его всё ещё била крупная дрожь — «отходняк» после адреналинового шторма.
— Что это было? — спросил Вершинин тихо, но жестко. — Что ты увидел?
— Обиду…
— Не ври мне! — старик стукнул тростью об пол. — Обида так не выглядит. Обида — это когда губы дрожат. А у тебя… у тебя сердце чуть не остановилось. Я пульс на шее видел, жилка билась как у загнанной лошади. Ты куда полез, идиот? В какую преисподнюю ты нырнул?
Вершинин подошёл к столу, дрожащими руками налил из графина воды в стакан. Плеснул туда чего-то из тёмного пузырька. Запахло корвалолом и спиртом.
— Пей.
Юра взял стакан двумя руками, чтобы не расплескать. Зубы стучали о стекло. Жидкость обожгла горло, но тепло сразу пошло вниз, успокаивая взбесившийся мотор.
— Простите, — сказал он, отдышавшись. — Увлёкся.
— Увлёкся он… — Вершинин тяжело опустился в кресло, вытирая лоб платком. — Ты не увлёкся. Ты чуть не сдох у меня на ковре. Знаешь, что такое разрыв сердца от эмоционального шока? Актёры от этого умирают, между прочим.
Старик смотрел на него уже без гнева, но с глубокой, испуганной тревогой.
— Я думал, ты талантливый самородок с богатой фантазией. А ты… ты ходячий ящик Пандоры. Ты где взял эту память, Юра? Шестнадцатилетние мальчики так не страдают. Даже если у них велосипед украли. Даже если первая любовь бросила. Там, в твоих глазах… там была жизнь прожита. И просрана. Прости за мой французский.
Юра молчал, глядя в пустой стакан.
Сказать правду было нельзя. Солгать — невозможно. Старик увидел слишком много.
— Я просто… очень впечатлительный, — выдавил он наконец самую глупую фразу на свете.
— Впечатлительный… — эхом отозвался Вершинин. — Ладно. Пусть будет так. Впечатлительный. Но запомни, мальчик: если ты ещё раз нырнёшь на такую глубину без акваланга — ты не вынырнешь. Твоя психика не выдержит. Ты либо в Кащенко уедешь, либо в гроб.
Он поднял палец вверх.
— Искусство — это не когда ты режешь вены на сцене и брызжешь настоящей кровью. Это когда ты берёшь клюквенный сок, а зритель верит, что это кровь. Понимаешь разницу? Ты сейчас вены резал.
Юра кивнул. Он понимал. Только что понял это так ясно, как никогда в прошлой жизни. Там, в будущем, он был плохим режиссёром, потому что пытался выжать из актёров настоящую боль. А здесь он понял: настоящая боль убивает. Искусство должно быть сильнее боли. Оно должно быть выше.
— Пошли на кухню, — сказал Вершинин, поднимаясь. — Тебе надо чаю. С сахаром. Глюкоза мозгам нужна. А то сидишь белый, как мел. И валерьянки я тебе ещё накапаю. Чудовище…
Пошёл к двери, шаркая тапочками. Юра поднялся. Ноги были ватными, но держали.
Он выжил. Но ящик Пандоры внутри него приоткрылся, и теперь он знал: закрыть его обратно уже не получится. Придётся учиться с этим жить. И работать.
Кухня в квартире Вершинина напоминала декорацию к пьесе из жизни дореволюционной интеллигенции, которую по недоразумению не разобрали после антракта. Высокий, закопчённый потолок, газовая плита на гнутых ножках, похожая на чугунного паука, и пузатый буфет, за стёклами которого тускло поблёскивал фамильный фарфор с отбитыми краями.
Пахло здесь не едой, а старостью: сушёными травами, корвалолом и сырым известковым налётом от протекающей трубы.
Константин Борисович возился у плиты, заваривая чай. Руки у него всё ещё подрагивали — эхо только что пережитого испуга. Чайник, эмалированный, со сколом на боку, закипел, выбросив струю пара.
Юра сидел за столом, накрытым клеёнкой в мелкую клетку, и гипнотизировал взглядом сахарницу. Синяя, стеклянная, тяжёлая. Сахар в ней был кусковой, но не рафинад, а колотый, неправильной формы.
— Держи, — перед носом звякнуло блюдце. На нём дымилась чашка с тёмной, почти чёрной жидкостью. — Это не просто чай. Это с секретом. Травы. Успокаивает нервы и прочищает мозги. Пей мелкими глотками.
Юра послушно взял чашку. Горячий пар ударил в лицо. Сделал глоток — горько, терпко, с привкусом мяты и чего-то аптечного.
Вершинин сел напротив, тяжело опираясь на край стола. В свете тусклой лампочки под абажуром его лицо казалось изрезанным глубокими трещинами, как старая картина.
— Ну что, Лазарь, воскрес? — спросил он, глядя поверх очков. — Или всё ещё там, в преисподней?
— Вернулся, — ответил Юра. Голос был хриплым, чужим. — Спасибо, что вытащили.
— Не за что. Я не тебя спасал, я свою репутацию берёг. Труп ученика в кабинете — это, знаешь ли, скандал. Милиция, протоколы… Мне это ни к чему.