Так почему же еврейка захотела прервать беременность?
Аврелий в тревоге заходил по скромному жилищу, в воздухе которого стоял запах крови.
В комнате девушки постель была нетронута.
На полке выстроились в ряд воспоминания о ее таком недавнем детстве: ленты для волос, несколько игрушек, с которыми она так и не смогла расстаться, восточная кукла с большими опаловыми глазами, которую отец привез ей из Фригии.
Бумаги, свитки… патриций задержался, ища то, чего и сам не знал.
Записки, книги. Может, что-то на греческом? Он рассеянно развернул папирус: «Героиды» Овидия.
Девушка читала стихи о любви, причем не самых целомудренных! На восковой дощечке еще виднелись следы последних записей, нацарапанных стилусом. Но это были простые расчеты, сухие счета за покупки.
Аврелий разочарованно бросил бумаги на кровать.
Опаловые глаза куклы уставились на него пустым взглядом. Одна ее подвижная рука прикрывала часть лица, словно в лукавом желании спрятаться.
И тут патриций заметил другую руку. Керамическая ручка с раскрашенными ноготками была сжата в кулачок — в той неестественной, жеманной позе, что свойственна куклам, — и между пальцами виднелся туго свернутый тонкий листок.
На превосходной латыни он молил: «Прости меня, авва, но я не могу поступить иначе. И Элеазар поймет, что мое решение — правильное. Твоя Дина».
Из дверного проема сенатор взглянул на отчаявшегося старика, быстро спрятал свиток в складках тоги и вернулся к нему.
— Элеазар знает? — осторожно спросил он, имея в виду жениха Дины, серьезного и порядочного юношу, с которым Мордехай давно уже обращался как с сыном.
Аврелий с трудом понимал: у израильтян обручение было обязательством такой важности, что приравнивалось к браку.
Влюбленные, должно быть, устали ждать, вот и все.
Возможно, их поведение было не вполне благочестивым, но, зная Мордехая, патриций был уверен, что тот, в радости стать дедом, не стал бы их слишком укорять.
В этот миг дверь отворилась, и на пороге появился смуглый бородатый юноша.
— Негодяй, убийца! — в порыве ярости вскочил Мордехай. — Ты воспользовался Диной, моим доверием!
Юноша смотрел на него с мертвенно-бледным лицом.
Старик, которого Аврелий едва сдерживал, продолжал изрыгать проклятия, но на лице Элеазара не было и тени раскаяния, напротив, в его взгляде читалась мрачная обида.
Он дал старику выплеснуть гнев и осыпать его оскорблениями.
Затем ледяным тоном он произнес несколько слов, ставивших точку во всем:
— Я не отец этого ребенка. Я к Дине не прикасался. Твоя дочь была прелюбодейкой.
Он не добавил больше ни слова, не попросил в последний раз взглянуть на девушку, которая должна была стать его женой, и резко вышел, не попрощавшись.
Старик был раздавлен.
— Моя дочь… прелюбодейка! — повторил он едва слышно, и в устах благочестивого израильтянина это слово, столь обыденное в Риме, жгло как огонь.
— Она совершила преступление против нашего рода, она блудила с идолопоклонником. Потом она захотела погубить жизнь, которую Предвечный вложил в ее лоно, и Господь потребовал Свою плату. Так написано: ты отдашь око за око, зуб за зуб, руку за руку, рану за рану и жизнь за жизнь!
Аврелий покачал головой: прелестная Дина, что росла на его глазах, как дивный экзотический цветок среди бескровных роз столицы, была мертва.
И почему? Из-за греха любви, одного из многих, что в Риме совершались каждый день, без тени раскаяния — в альковах, на улицах, во дворах, даже в храмах! За несколько мгновений радости, украденных с ужасом от совершения неведомого проступка, жизнь этой только что расцветшей красоты угасла в крови и позоре.
«Будь прокляты нравственные устои, что не дают человеку примириться с самим собой!» — в ярости подумал Аврелий.
И будь прокляты алчные боги, которые — если они вообще существуют — всегда требуют в жертву самых красивых, самых юных, самых лучших.
Мордехай принимал это как небесную кару. Но жизнь Дины потребовал не бог, а человек.
— Ты догадываешься, кто был виновником беременности? — глухо спросил патриций, от которого не ускользнул намек друга: «блудила с идолопоклонником».
— Нет, но ты же знаешь: о Дине и так поговаривали. Понимаешь, они завидовали ее грации, ее свободе. С малых лет она вела дом, взяла на себя взрослые обязанности. Приходила и уходила когда вздумается, следила за слугами. У нее было много свободы, по сравнению с нашими девушками, за это ее и осуждали. Если бы я следил за ней лучше…
— Ты не виноват, Мордехай. Дина заслуживала твоего доверия. Держать ее взаперти было бы бесполезно. Неужели ты думаешь, что лицемерные девицы, которые притворно ужасаются по любому поводу, чем-то лучше? — утешил его Аврелий, но про себя размышлял: бойкая и решительная, Дина имела тысячу возможностей найти мужчину.
— Что говорили сплетники? — спросил он затем.
В маленьком еврейском квартале Трастевере было трудно что-либо скрыть: тысячи глаз, отнюдь не доброжелательных, следили за молодыми членами общины, готовые подметить любое, даже самое незначительное отклонение в поведении.
— Поговаривали, что она разговаривает с гоями, что слишком запросто с ними общается. Знаешь, она ходила забирать товар, проверяла счета. Разумеется, ей иногда приходилось общаться с язычниками.
— Понимаю, — нахмурившись, кивнул Аврелий.
Конечно, язычник.
Это все объясняло. Если юная еврейка была любовницей язычника, то да, беременность могла закончиться трагедией!
— Думаешь, я об этом не думал? — вспылил старик, читая его мысли. — Если бы Дина была беременна от гоя, о браке не могло быть и речи! Кто из вас, — продолжал он почти с ненавистью, с горечью подчеркнув это «вы», воздвигавшее между ними непреодолимую стену, — кто из вас, знатных, гордых римлян-аристократов, женится на еврейке? И даже если бы отец ребенка был согласен, мы сами, ее народ, не приняли бы этого. Дине пришлось бы оставить все: отца, веру, друзей. Мы бы отвернулись от нее навсегда. Но в глубине души она осталась бы еврейкой, оторванной от своего народа, и никогда не была бы счастлива. Мы заключили завет с Предвечным: он начертан в наших сердцах прежде, чем на наших телах! — Старик выпрямился. Когда он говорил о своем народе, достоинство возвращалось в его голос и скорбный взгляд.
— Аврелий, я всего лишь старый иудейский торговец, оставшийся без потомства. По римским законам ничего не случилось: какой-то мужчина позабавился с моей дочерью, бросил ее в беде, и она, чтобы все исправить, отдалась в руки повитухи, которая бросила ее умирать посреди улицы. Если бы я знал, кто виновник, что бы я мог сделать, заявить на него? Мне бы рассмеялись в лицо. На что еще годна маленькая еврейка, как не для развлечения? Римский закон не даст мне того, чего я жажду: наказания для негодяя, который толкнул мою дочь на гибель. Я хочу найти этого человека, но никто из моих не может мне помочь.
Мордехай помолчал, а затем твердо продолжил:
— Этой ночью я готов был убить каждого римлянина, до которого смог бы дотянуться. И тебя тоже, Аврелий. Мы, евреи, жили среди вас как инородное тело, как нарост, так и не став своими. Вы считаете нас варварами, фанатиками. Да, и ты тоже, друг мой, хоть никогда в этом не признаешься. Но сейчас я обращаюсь к тебе, сенатор Рима, потому что считаю тебя человеком справедливым. Во имя нашей давней дружбы я прошу тебя: кто этот человек? Если захочешь, ты сможешь отдать его мне!
Молодой сенатор молчал.
Бездна разделяла его с Мордехаем, с его мировоззрением.
Смерть Дины была несчастным случаем, бедой. И если кого-то и следовало винить, то не столько человека, обольстившего несчастную девушку, сколько невежество и страх, порожденные этим мировоззрением.
Патриций размышлял над дилеммой: на одной чаше весов были его сокровенные убеждения, философия, которой он следовал всю жизнь, его чувство справедливости; на другой — всего лишь старый еврей с его нелепыми требованиями.