Провел пятнадцать бесед на разные темы: о метро, о положении на Западе и Востоке, речи Ворошилова и Гитлера, сотворение Земли, сотворение человека, образование сопок и гор. Стрелки и жены довольны.
Только жена Кравец на приглашение отвечает:
– Я дура, мне учиться нечего, пускай там умные учатся.
Общая усталость, утомленность умственная, появляется забывчивость – притупление памяти (ЧИ 296).
Нередко Чистякову приходится преодолевать пешком значительные расстояния (в лютый мороз и по весенней распутице), чтобы проверить отдельные участки стройки или размещенные в определенных пунктах рабочие группы, именуемые фалангами (термин введен Нафталием Френкелем)[428]. Выход на работу одной такой фаланги он описывает в записи от 15 декабря:
Протяжный гудок бамовского паровоза. Стоп. Остановился странного вида поезд. Товарные вагоны обшиты вторым рядом досок, в люках стекла, на крыше труба, дымит, что твой паровоз. На тормозах чего только нет. Колеса походной кухни, кипятильные бочки, кипы сена, брезент, ведра и котлы. По вагонам человеческие голоса, лошадиное ржание, хрюканье свиней и коровье мычание. Люди в бушлатах в полушубках, люди в валенках и абиссинках, все мужчины на вид, но много женских голосов. В чем же дело?
Вот в чем – все женщины, одеты по-мужски. <…>
Группа стоит и курит, группа о чем-то спорит. Один убедительно что-то доказывает, размахивая руками, ежеминутно поправляя сбивающуюся шапку. Смачно сплевывают в сторону, кряхтят и покашливают. Три человека уходят вдоль линии, что-то разглядывают, топают по земле ногой, показывают то на насыпь, то на рельсы старого пути. Показывают шестом далеко и кругом. Люди провожают глазами руку, поворачиваются, что-то соображают, записывают.
Так начинает свою жизнь ф-га (ЧИ 88–89).
Выполнял ли Чистяков некую техническую функцию или, скорее, должен был контролировать моральный дух заключенных – опять-таки неясно. Но спрашивают с него за многое:
Встретившийся уполномоченный радует:
– Шпалы Уссурийки брали? Жгли?
Мы-то знаем, жгли или нет. Только я-то в каком положении: если дров не будет, то люди и холодные, и голодные работать не пойдут – я виноват <…> (ЧИ 63).
Его отношение к самой стройке и сопутствующим обстоятельствам неоднозначно. С одной стороны, временами он говорит о долге и о целях социализма, с другой – желает всему предприятию провалиться к черту. То его окрыляет достигнутое, то ужасает провал. С одной стороны, он рвется прочь – и мотив самоубийства как побега звучит в этих записях все чаще, поскольку автор дневника не в силах вынести тоски и жестоких лишений; с другой – как человек, причастный к происходящему, он с сожалением и досадой видит царящую на стройке железнодорожной системы халатность, бичует коррупцию, пагубную неорганизованность, отсутствие необходимых стройматериалов, сжигание шпал, потому что в пятидесятиградусные морозы лагерь не снабжается дровами. Рисуемая им картина заставляет задаться вопросом, как дальнейшее строительство вообще оказалось возможным, и воспринимается как изображение условий советской жизни in nuce. Чувствуется, что разумно организованные строительные работы доставили бы этому направленному сюда человеку известное удовлетворение, – что опять-таки подтвердило бы тодоровский тезис о благотворности проделанного труда.
Несколько записей посвящены положению подневольных работников, их трудовой нагрузке, условиям их жизни: «Пошли по баракам. <…> Голые нары, везде щели, снег на спящих, дров нет…» (ЧИ 56–57). Он размышляет о своем обращении с заключенными, коря себя за то, что в гневе или с досады добавил некоторым «сроки», то есть продлил время их заключения. В его записках они предстают коллективом. Лично, по-видимому, он никого из них не выделял. Зато дежурные, старшие по званию и особенно начальники выступают в его заметках личностями; они называются по именам, причем видную роль играют их чины и сомнительная компетентность облеченных этими чинами. (Сокращенные обозначения званий и должностей поясняются в глоссарии немецкого издания.) Важное место в лексике этого дневника занимают аббревиатуры из лагерного жаргона, которые, однако, также составляют важную часть языка администрации: комдив, комотдел, комполит, комвзвод, начотряд, помком, помполит, ревтриб, политрук и т. д. Частотность употребления в дневнике позволяет рассматривать их как стилистическую черту. В характеристике поведения надзирателей выделяются два момента: постоянная брань (которая предстает преобладающим обиходным языком) и постоянное пьянство как рядовых вохровцев, так и многих высокопоставленных чинов. Чем дальше, тем больше дневник превращается в протокол неуставного поведения ответственных лиц, их интриг, грызни за привилегии, взаимных обвинений. Эти места читаются как своего рода сплетни, в распускании которых участвует и тот, кто их записывает. Кроме того, он упражняется в искусстве создания портретов сослуживцев, свидетельствующем о беспощадном к ним отвращении. Главным пунктом описания становится полное отупение сотоварищей, которое, как он опасается, грозит и ему:
2/IV. Но стрелки меня бесят. Как может существовать человек, когда не может пары слов сказать связанно. Единственно, что делают без ошибок, это ругаются. Вот Сонков. Верзила с низким лбом. Глядит глупо куда-то в пустоту. Нескладен до того, что кажется, не обезьяна ли это – орангутанг. Стоит в штабе в полушубке, руки в карманах (ЧИ 169).
И:
5/VII. «Убил» Пасенко, помполит дивизиона Бренч объяснил слово «агрегат» так: «Это начальник всех механиков-комбайнеров».
С таким определением групповоды уехали по отделениям, объясняя ересь бойцам (ЧИ 241).
31 октября он записывает (с прискорбием?):
Не записал, а на другой день не помнил ничего. Дни идут в бешеном темпе. Дни как спираль скручиваются, сокращая свой бег к концу жизни. Но наша спираль в БАМе ржавая, может оборваться в любой момент. Наша спираль корявая (ЧИ 54–55).
Дневник, который он называет «моя жизнь», который дает ему силы жить дальше, становится форумом для наблюдений за происходящим и его осмысления. Нередки случаи, когда дневник не справляется со своей задачей: «17 [декабря]: Разговоры и разговорчики, то едем на восток, то на Волго-Дон, то на Алдан. Нечем отметить день. Пустота, пустота, а не покой». Запись от 20 декабря: «Провал в памяти»; от 29 января: «Кажется, что кругом не живой нормальный мир».
Из дневника видно: Чистяков страдает от одиночества, невозможности с кем-то поговорить. Иногда он играет в шахматы с начальником отряда, нарочно позволяя тому выиграть; в нарушение правил мастерит бильярдный стол, иногда также играет в волейбол. Время от времени он позволяет себе взять своего рода тайм-аут, чтобы порисовать[429] и пофотографировать, что ему, правда, ставится в упрек, но до поры остается без последствий. Его тоска по Москве прямо-таки напоминает о чеховских «Трех сестрах» с их тоскливым возгласом: «В Москву, в Москву!». Он представляет себе прогулки по улицам, посещения кино и театров столицы, важным элементом которой является для него шум трамваев. «Но Москва отдельными моментами вспыхивает, взрывается в памяти» (ЧИ 296).
Неоднократно записывает он мысли о том, как подать рапорт об увольнении без риска быть арестованным за антисоветские настроения. Помимо настойчиво выражаемого стремления покинуть это место, в записках встречаются картины, представляющие собой как бы временное покидание бамовского мира. Таковы пейзажные зарисовки, которым в дневнике уделяется много места. Они поэтичны, носят спонтанный и вместе с тем проработанный характер, так что при чтении возникает вопрос, каким литературным опытом мог обладать писавший. Ирина Щербакова указывает, что «Мемориал» располагает еще одним текстом Чистякова, который содержит записи из времен до его призвания на службу на строительстве БАМа. Она подчеркивает, что тот более ранний текст содержит охотничьи и пейзажные зарисовки в духе Тургенева. Часто вставляемые в этот бамлаговский дневник описания природы тоже отсылают к соответствующей традиции, пусть иногда в нем и встречаются образы скорее экспрессионистского толка. Природа, которая, как и у Лихачева и в других приведенных примерах, завораживает своей внезапно открывающейся красотой, становится пространством отдохновения.