Чуковская показывает этот неумолимый механизм обвинений в преступлениях, который погубил сотни тысяч людей. В случае с подопечной Софьи Петровны единственный выход – самоубийство. Известие об аресте сына – недавно получившего премию молодого инженера, чьей фотографией она любовалась в «Правде», – Софья Петровна, все еще находясь во власти ослепления, принимает за ошибку, которую надеется вскоре исправить: «недоразумение <…> надо перетерпеть» (Ч 97). Она уходит из бюро, чтобы полностью посвятить себя этой задаче. Теперь она познает искусство и пытку ожидания: отстаивает многочасовые очереди в различных ведомствах, чтобы изложить свое дело (ее выслушивают, но ничего не предпринимают), стоит перед тюрьмой, где, как она предполагает, держат сына, у нее не принимают передачу, и она убеждается, что у бесчисленных других жен и матерей дела обстоят точно так же. Она слышит о расстрелах и о том, что в случае с арестами «по ошибке» никто ничего не исправляет и не объясняет. Звучит понятие «репрессированные» (Ч 117). За год она так ничего и не узнает ни о местонахождении сына, ни о сути обвинения. Подруга по несчастью предупреждает о возможности осуждения по делу о контрреволюционной организации, что карается по статье 58, параграф 11. О подобном она слышит впервые, это не вписывается в ее картину мира. Узнав об освобождениях, она, преисполнившись уверенности в возвращении сына, всюду сообщает эту радостную весть и принимает поздравления. Ее охватывает бредовое состояние, в котором она предается мечтам о будущем сына (карьерный рост, отдых в Крыму, помолвка). Она запасает продукты, шьет одежду. В этих эпизодах бреда Чуковская использует прием несобственно-прямой речи. Ее героиня получает доставленное не почтальоном, явно миновавшее цензуру письмо от сына, в котором тот пишет об аресте, пытках, вырванном признании в контрреволюционной деятельности и просит ее о помощи: она должна подать заявление по его делу и опровергнуть выдвинутые против него обвинения. Завершается письмо мольбой поторопиться, «потому что здесь недолго можно прожить» (Ч 134). Испуганная упоминанием пыток, она сжигает письмо. Последнее предложение звучит так: «Ольга Петровна (в первой редакции героиня носит другое имя. – Примеч. пер.) бросила огонь на пол и растоптала ногой» (Ч 137).
В этом тексте Чуковская, чей второй муж, физик и писатель Матвей Бронштейн, был расстрелян в 1938 году, собрала все моменты Большого террора и, последовательно соблюдая перспективу простодушной среднестатистической советской гражданки, проиллюстрировала чудовищность происходящего, причем через все эти возникающие тени подозрений, разоблачения, аресты, приговоры пролегает линия нарастающего напряжения, в которой прослеживается некая гнетущая логика. Эта концентрированная небольшая повесть, написанная пострадавшим человеком, – великий текст о терроре[175].
7. Театр процесса и желание признаться: Артур Кёстлер
Быть обвиненным в троцкистском уклоне, в притворстве и получить клеймо врага народа означало погибнуть. Общественность потрясало «разоблачение» обвиняемых из числа видных деятелей: «раскрыты чудовищные преступления», партия и правительство проявили бдительность и сумели предотвратить беду. Примерно так надлежало передавать суть этих процессов, кульминацией которых становилось признание обвиняемыми своей вины. Речь шла о самоочищении общества, причем важную роль играло устранение любых остатков троцкистского уклона. Троцкий был не только врагом государства номер один, но и «сатаной», а самообвинение в троцкистской ереси и выраженное желание покаяться равнялись некоему самоэкзорцизму. В «Терроре и мечте» Шлёгель описывает первый процесс по обвинению в троцкизме над Львом Каменевым и Григорием Зиновьевым[176], с его театральностью и риторикой, посвящая отдельный очерк личности и характеру прокурора СССР и государственного обвинителя Андрея Вышинского.
Показательные процессы являлись не столько юридической процедурой, сколько событиями, предназначенными для средств массовой информации. Сама риторика свидетельствует о том, что в данном случае задача заключалась не в поиске истины и справедливом наказании[177].
Шлёгель подкрепляет это цитатой из отчета о заседании. Речь о примитивном риторическом трюке, при помощи которого Вышинский высмеивает обвиняемых и дурачит легковерных: он говорит об абсурдности сделанных признаний, чтобы подчеркнуть чудовищность признанных преступлений. Эти преступления – таков его аргумент – можно было бы счесть чем-то фантастическим, вымышленным, надуманным, однако же совершенные преступления именно таковы. Ему и посвященным был ясен двойной смысл этой речи о фантастическом содержании признаний. Вышинский, кстати, придерживался мнения об относительности истины вообще, об отсутствии истины абсолютной и, соответственно, о необязательности доказательств для вынесения обвинительного приговора. Шлёгель убедительно раскрыл извращенность языка этого прокурора и обвинителя. На процессе над Бухариным особую роль опять-таки играл Вышинский – верховный из ведших дело судей, который не знал себе равных по части фантастичности пунктов обвинения. Шлёгель называет его «теоретик[ом] заговора», умевшим риторическими средствами «вызвать страх и замешательство», видя в нем «великолепн[ого] рассказчик[а] и режиссер[а] уголовных дел»[178].
Контрреволюционная деятельность, о которой становится известно в зале суда, достигает апогея в выдуманном Вышинским сценарии (непременно содержащем и какие-нибудь фактические основания), как правило – спланированного покушения. Отчет о rencontres обвиняемых с видными иностранцами, работающими на силы, заинтересованные в свержении советской власти, упоминание мест их встреч (заграничных гостиниц, кафе, вокзалов) усиливает напряжение. Но всегда должен присутствовать и осведомитель, третье лицо, или же собеседником выступает agent provocateur.
Пункты обвинения в деле Каменева – Зиновьева – соучастие в убийстве Сергея Кирова (видного партийного функционера и соратника Сталина) и причастность к заговорам против государства и партии. Решающую роль играет разоблачение обвиняемых как «двурушников». Этим понятием, пусть и не указывающим на преступные деяния как таковые, обозначается моральное разложение обвиняемых in toto.
Образ «двурушника», фигурировавший на авансцене в показательном процессе 1936 г., подразумевал тех, кто внешне отказался от своей оппозиционности, чтобы снова быть принятым в партию, но в действительности остался верен своим старым оппозиционным взглядам[179].
Юрий Мурашов углубляет этот аспект отсылкой к сочинениям Зиновьева и Каменева времен их политической активности, привлекшим внимание Вышинского[180]. То есть наблюдается странный сдвиг от преступных деяний к заблуждениям, выявленным при чтении их текстов: речь опять-таки о лицемерии, двурушничестве. Тексты обвиняемых были в буквальном смысле «разоблачены», вскрыты их подлинные политические мотивы. Раскрытие кампании притворства явилось шоком для общественности, которую немедленно обо всем извещала пресса. Разоблачение политических вождей, которые считались безупречными, породило волнения. Вышинский целенаправленно нагнетал некую истерию на тему угрозы для страны. О том, что ему удалось вызвать соответствующую стойкую реакцию, свидетельствовали возмущение и ужас, выражаемые в ежедневно публикуемых «Известиями» на протяжении судебного процесса письмах[181], а также манифестации с требованиями смерти для обвиняемых. Поскольку на первом плане находились устная речь и голос[182], то письменное слово представало чем-то подозрительным, тем более что для публики на процессе оно как «деяние» оставалось невидимым, то есть скрытым. Далее из «обманных маневров» обвиняемых делался вывод, что «они превзошли все представления о вероломстве, коварстве, обмане, измене, предательстве»[183]. Двурушничество как раскрываемая в обвинении угроза требовало интерпретации, предоставить которую ошарашенной публике мог лишь непререкаемый авторитет Вышинский. Он, срыватель масок, выступал спасителем, который противостоит двурушнику, вероломно злоупотребившему доверием партии и всего народа.