Рейнхарт Козеллек, пишущий в «Культе мертвых»: «Формы памяти остаются ограниченными»[102], – критически дистанцируется от организованной культуры памяти. В своем некрологе (2006) Кристиан Мейер излагает основные мысли Козеллека по этому вопросу: перед лицом бурно распространяющейся мемориальной системы он отстаивал право каждого человека на собственную память, фундаментальное право, не терпящее покровительственного вмешательства. Память о насилии, о страхе смерти «въедается в плоть» и умирает вместе с ней. Тем самым закрывается и доступ к недавней истории. Людям более молодым здесь чего-то недостает[103]. Отношение Козеллека к памяти можно описать как некую приватизацию опыта страдания, которая отказывается от помощи как концепций, так и действий.
Существуют и не столько разработанные с теоретических позиций, сколько возникшие из ситуации непосредственного страдания (идеализированные) представления о памяти; почерпнувший их из лагерных записок польский литературовед Казимеж Выка предлагает понятие «солидарной памяти»[104]. Он выступает за такую солидарность, при которой жертвы преступного насилия и те, кого оно не коснулось, должны встретиться в общей памяти. Говорит о солидарности и Семпрун, однако о такой, которая существует между группами жертв двух систем, – в конечном счете речь о попытке нивелировать конкуренцию обеих систем террора в двуединой памяти и узнать свой собственный опыт в описании опыта другой стороны. Аспект коллективности развивает в книге «Текст перед лицом разрушения» (Text in the Face of Destruction) Яцек Леоцяк, правда, с одним решающим сдвигом: автор утверждает, что в случае с текстами о холокосте следует говорить не о коллективной памяти, а о «коллективном письме»[105]. Искусство памяти, ars memoriae или memoria artificialis, этот обозначаемый при помощи (грецизированного) термина «мнемотехника» приобретаемый навык, помогает (естественной) памяти, memoria naturalis[106], не допустить забвения прошлого и того, что считается достойным памяти в той или иной культуре. До нас дошла легенда о происхождении искусства памяти, увековеченного – наряду с другими событиями – в виде надписи на Паросском мраморе как особое достижение греков: после катастрофического землетрясения, разрушившего пиршественную залу и до неузнаваемости изувечившего пирующих, зачинатель этого искусства Симонид Кеосский по памяти восстановил картину застолья. Припоминая место, где возлежал каждый участник, он, очевидец, преобразует хаос изуродованных тел и нагромождение оторванных конечностей в прежний порядок, возвращает изувеченным и неопознанным их имена, тем самым снова делая их личностями, которых поверг в забвение несчастный случай, и реинтегрирует их в смысловой контекст культуры. Катастрофа забвения, таким образом, предотвращается. Именно искусство памяти, сопоставимое с этой легендарной мнемотехникой, позволяет выжившим авторам восстанавливать сцены, утраченные вместе с разрушенными лагерями, и, подобно Симониду, вспоминать безвозвратно сгинувших участников этих сцен. Кроме того, легенда о Симониде учит, что для чтения разрозненных (и потому полисемичных) знаков нужен умеющий человек. Мнемотехника в разных своих формах направлена на изгнание хаоса, случайности. Выработка той или иной систематики вносит порядок в данные о прошлом, помещает события, опыт и элементы знания в какой-либо контекст. В этом смысле авторы лагерных текстов опять-таки создают порядок путем припоминания: их память направляет процесс письма как таковой, обеспечивает и диктует последовательность событий, регулирует эмпирические данные. Особенно удивительные мнемонические результаты достигаются в текстах более документального характера. Приводятся точные описания мест, других заключенных, работ, допросов, припоминаются имена, прослеживается, можно сказать реконструируется, ход событий. Реализация мнемотехники заметна в текстах, реконструирующих помещения, где пытали, унижали, умирали.
Вопросом о сущности памяти как человеческой способности, facultas animi, занималась не только риторика, но и античная философия. По Аристотелю, воспринятое оставляет в душе отпечаток, который становится элементом памяти. Память как человеческое умение представляет, отображает нечто воспринятое при помощи чувств (пережитое, выстраданное, испытанное). Всякий раз, когда речь заходит о памяти, воспоминаниях, забвении, эта хранимая со времен Античности традиция теорий и представлений тоже играет свою роль. Помимо современных теоретиков к этой традиции причастны и практики памяти, писатели, размышляющие о роли памяти и о собственных мнемонических способностях[107].
3. Места памяти и находок
Каковы бы ни были вопросы терминологии, задачей «Мемориала» и его сторонников остается установка коммеморативных знаков, то есть создание культуры памяти о жертвах сталинских репрессий (последний официальный термин используется и «Мемориалом»), превращение мест в мемориалы, их топографическое выделение[108].
Ил. 5. Памятник работы Григория Салтупа с надписью «Люди, не убивайте друг друга», Сандармох
30 октября, в день, объявленный днем памяти жертв политических репрессий, люди посещают многие памятные места, делая их по-настоящему публичными. В этот день проходят локальные поминальные мероприятия – так называемые траурные митинги.
Становясь мемориальным участком, пространство обретает смысл; это могут быть уже упомянутые места, но и места символические, где совершаются мемориальные акты: крупные кладбищеподобные комплексы, церкви, школы. Участие приглашенных свидетелей-современников напоминает о местах, где они вместе с погибшими провели страшные годы своей жизни. Их рассказы обнажают временной разрыв, меняющий восприятие пространства-времени. Упоминаемые Флиге в качестве мероприятий, исходящих от небольших групп, экскурсии для молодежи, равно как и проводимые православной церковью панихиды, привязаны к определенным местам.
В своей феноменологии памятников Флиге с особым интересом прослеживает деятельность пострадавших семей, в каком-то смысле видя в ней зачатки инициатив большего размаха. После обнаружения места смерти близкие жертв (нередко участвовавшие в поисках) устанавливали мемориальные таблички, кресты или надгробия с надписями, где помимо имени и дат жизни также указана причина смерти (например, «расстрел» в случае с жертвами Большого террора). Памятники такого типа ставились или непосредственно на месте смерти, «на самих костях», или же в месте предполагаемом. В надписях нередко сообщается, сколько времени прошло с момента смерти оплакиваемого до того, когда наконец удалось установить памятный знак. Поиск захоронения – один из конститутивных элементов семейной памяти. Поколение внуков и правнуков выражает удовлетворение фактом обнаружения могилы, а нередко и посмертной реабилитации убитого. Несмотря на отмечаемую и Эткиндом недостаточную внятность памятных надписей, Флиге интересует их риторика. Она цитирует несколько особенно трогательных по тону:
Ильин Иван / Александрович / родился 26.XI.1905 в деревне Волоярви / Рас[с]трелян 5.V.1938 г. в застенках НКВД Ленинграда / Реабилитирован в ноябре в 1956 г. (посмертно) / Дорогой отец! После 53‑х лет поиска и надежд мы у твоей могилы. / Глубоко скорбим. Безгранично любим. Светлую память о тебе сохраним на всю жизнь. Дети, внуки. / Левашово, июнь 1992 г. (Мемориальное кладбище «Левашовская пустошь», Санкт-Петербург)[109]