Пытаясь интерпретировать подобные тексты, чьи авторы, стремясь свидетельствовать и посредством письма противостоять забвению, вместе с тем настаивают на невозможности понимания, мы сталкиваемся с разновидностью парадокса невыразимости. Шаламов, как показывает этот текст, подчеркнуто использует свою аффективную стилистику: у читателей вызывается эмоциональная реакция. Парадокс невыразимости в конечном счете затмевается парадоксом балансирования между непониманием и затронутостью.
Из миллионов лагерных жертв писателями стали единицы. Большинство выбрали молчание как путь отступления, заставив воспоминания, будто некую побуждающую к высказыванию внутреннюю речь, умолкнуть. Таящееся в безмолвии «умалчивание», которое Алоиз Хан[388] считает одним из аспектов молчания, сдерживает имеющиеся знания, избегает тематизировать их: из скромности, для самозащиты, из нежелания рассказывать о чем-либо неприятном – например, о некоем неблаговидном поступке или об обстоятельстве, благодаря которому удалось выжить. О таких возможностях остается лишь догадываться. Солженицын сетует на великое молчание, «постигшее» связанные с ГУЛАГом события, которые отнюдь не были тайной и затронули всю страну:
Архипелаг этот чересполосицей иссёк и испестрил другую, включающую, страну, он врезался в её города, навис над её улицами – и всё ж иные совсем не догадывались, очень многие слышали что-то смутно, только побывавшие знали всё.
Но, будто лишившись речи на островах Архипелага, они хранили молчание (СА I 7–8).
В доперестроечную эпоху свою роль – наряду с неумением высказаться – мог сыграть и страх. Для некоторых рассказ о пережитом явно не был способом его преодоления, они не доверяли терапевтической функции письма – или же этот опыт лишил их дара речи. В своих записках 1960–1970‑х годов Михаил Бахтин приводит формулировку, которую можно рассматривать как комментарий к проблематике письма/молчания. Поиск автором «собственного слова», пишет он, нередко означает отказ от романного жанра. Он называет это «форм[ой] молчания»[389], подразумевая умолкание голоса рассказчика, который, если не может следовать литературной конвенции, теряет дар речи перед реальностью, – никакой литературный прием не может гарантировать достоверной передачи реальности.
Однако умалчивание могло играть свою роль и в самих текстах, как из осмотрительности, так и потому, что упоминание иных скандальных вещей нарушало бы общепринятый кодекс поведения[390]. К этим затрагиваемым с большой осторожностью скандальным темам относятся проявления сексуальности в лагере (гомосексуальность, проституция, изнасилования) и случаи людоедства. Этим кодексом пренебрегает Боровский, чьи описания отбора, в котором он участвует в качестве капо, к возмущению польской общественности нарушают соблюдаемое ею табу. Это, в частности, такие пассажи:
<…> лежат задушенные, затоптанные грудные младенцы, голые уродики с огромными головами и вздутыми животами. Выносишь их как цыплят, держа в каждой руке по паре[391].
Еще дальше Боровского зашел в нарушении общепринятого замалчивания свидетель и современник (но не жертва) Василий Гроссман, который в «Жизни и судьбе» попытался изобразить происходившее в газовых камерах изнутри: из всех подобных «литературных образов» этот – самый шокирующий и страшный.
В качестве примера противодействия подобным нарушениям табу можно привести один ранний (непереведенный) текст Данило Киша – «Псалом сорок четвертый» (1960), в котором изображается случай требования молчания. Дело идет о попытке справиться с историей нестерпимых страданий, которая требует выражения – или же от него отказывается. Проблема выразимости-невыразимости представлена в виде борьбы между речью и молчанием людей, которые уцелели, став свидетелями учиненной венгерскими фашистами в 1942 году резни евреев и сербов в Нови-Саде[392], а также пройдя через Освенцим. Оппоненты воплощают конкурирующие концепции памяти и забвения: с одной стороны – спасение прошлого через соблюдение молчания после катастрофы, сохранение языка, противящегося описанию той бойни на берегу Дуная; с другой – безжалостное использование языка для скрупулезного перечисления зверств, орудий убийства, увечий. Запрещающая говорить об этом героиня ссылается на несоблюдение говорящим героем кодекса молчания[393], проклиная его самого и словесный поток его воспоминаний. Ее проклятие – damnatio memoriae[394]. Умолчание, отсутствие речи делает невыразимое поистине невыразимым[395]. На другую сторону молчания указывает Эли Визель: «молчание мира».
19. Свидетельство – рассказ
Решившиеся писать жертвы лагерей подчеркивают, что в первую очередь хотят свидетельствовать о своем опыте. Но вместе с тем, как показано выше, сетуют, что опыт этот в конечном счете невыразим, а засвидетельствованное непостижимо. Отсюда можно было бы сделать вывод, что о невыразимом нельзя свидетельствовать, – и наоборот, что не поддающееся свидетельству и есть невыразимое. И тем не менее провозглашаемый пишущими свидетельский характер лагерных текстов явно сопряжен с некоей апелляцией. Что сообщают читателям эти свидетельские тексты? Едва ли приходится говорить о познавательной ценности в смысле рационального постижения случившегося[396] – но, пожалуй, об «уроке» расчеловечения. Авторы должны полагать, что читатели разделяют с ними веру в гуманистический образ человека: лишь в этом случае можно ожидать, что последние тоже ужаснутся его поруганию. Впрочем, перешагнуть порог между текстом и лагерной реальностью читатели не могут даже тогда, когда техника наглядного представления «соблазняет» их ролью фиктивных очевидцев[397]. Не существует никаких правил, которые облегчали бы обращение с этими текстами; лишь апелляция к читателям побуждает к такому прочтению, которое серьезно относится к желанию свидетельствовать и признает авторитет этих текстов. Кто уполномочил авторов свидетельствовать, какая инстанция возложила на них такое обязательство? Они уполномочили себя сами на основании нравственного долга, который ощущают перед теми, кто уже не будет услышан. Поскольку они, как жертвы, предстают не просто очевидцами, которые все видели и слышали, а свидетелями преступлений, то они еще и часть «состава преступления», о котором хотят поведать. Их письменные показания, информирующие и вместе с тем обвиняющие, имеют статус (доказательного) документа.
Можно ли лагерные записки, невзирая на их повествовательность, читать как документы?[398]
Тот факт, что письмо создает порядок и, соответственно, связи, без этого (нарративного) порядка неясные, для пишущих означает постоянную ревизию собственных воспоминаний, которые могут возникать не хронологически, а взрывообразно. Порядок делает документ удобочитаемым, причем четко обозначенная хронология может играть свою роль наряду с композицией, опирающейся на тематические комплексы. Выбор какого-либо стиля означает решение в пользу того или иного конкретного способа языковой передачи опыта, включая выбор интонации, перспективы и фигуры рассказчика. При этом разница между рассказчиком от первого лица и аукториальным рассказчиком не создает различий в перспективе, поскольку в голосе аукториального рассказчика в позиционируемых как «повесть» или «роман» текстах всегда слышится и голос от первого лица. В случае с текстами отчетно-повествовательного характера речь не только о просвещении, но и об удобочитаемости и о попытке так обострить воображение читателей, чтобы они получили представление о невообразимом.