Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Однако у цитат из Данте есть и еще одна функция: они напоминают о языковом совершенстве, предлагая модель такого языка, который не подлежит сомнению. Этот безукоризненный язык составляет тот фон, на котором лагерная литература должна утвердить свой собственный язык. Во многих случаях она делает это весьма нерешительно. Тадеуш Боровский прямо заявляет, что сказанное (то есть написанное) написано неподлинным языком. Ведь рассказать о лагере смерти на действительно адекватном случившемуся, однако чуждом для непосвященных языке, пишет он в «Каменном мире», невозможно, потому что никто не поверил бы. Письмо о лагерном опыте предстает актом перевода на привычный язык. Настоящий, единственно адекватный язык остается исключенным: для непосвященных он – иностранный. Схожим образом формулирует эту проблему Леви; при произнесении (или написании) слов наподобие «голод», «холод», «страх», «боль» подразумевается нечто другое (в сравнении с общепринятой семантикой) – и понимать под ними следует еще и нечто другое, подлинное. Шаламов начинает рассказ «Зеленый прокурор» так:

Масштабы смещены, и любое из человеческих понятий, сохраняя свое написание, звучание, привычный набор букв и звуков, содержит в себе нечто иное, чему на материке нет имени: мерки здесь другие, обычаи и привычки особенные; смысл любого слова изменился (Ш I 576).

Если вслед за Михаилом Бахтиным исходить из того, что высказывания хранят память о собственном употреблении, что слова несут на себе его отпечаток, что каждое выбираемое слово запоминает свой семантический статус и случаи использования в разных констелляциях (время, место, участники диалога, жанр, в котором оно употреблялось), то утверждение о ложности или неподлинности языка предстает иной интерпретацией этого предположения. Упомянутые авторы делают следы узуса, то есть памятные следы языка, недействительными, как бы неузнаваемыми, дезавуируя их как носители знаков, передающих не то, на что они указывают. Иными словами, сказанное – это не то, чем оно кажется с точки зрения языка. Любой дискурс, использующий риторику негации или риторику негативного определения, сопоставим с дискурсом апофатическим, в котором утверждается: «то, что называется x, не есть x, оно не является ни тем, ни другим, ни положительным, ни отрицательным, ни отсутствующим, ни присутствующим». Деррида постулирует эту аналогию в статье How to avoid speaking и продолжает:

Оно [l’ineffabile.Р. Л.] действительно допускает ряд имен, однако требует другого синтаксиса, выходя за пределы самого порядка и самой структуры предикативного дискурса. Оно не «есть» и не говорит, что именно «есть». Оно пишется совершенно по-другому[383].

Констатация неопределимости того, о чем говорится или не говорится, дополняется осуждением языка как ложного.

Как видно из предисловия к «Воспоминаниям» (часть «О Колыме»), Шаламов борется с языком, то есть за его искренность в лингвистически опасной среде. Ему не дает покоя (часто цитируемая) строка из стихотворения поэта-романтика Федора Тютчева Silentium «Мысль изреченная есть ложь»:

Тютчевское соображение о том, что мысль изреченная есть ложь, так же смущает меня. Человек говорящий не может не лгать, не приукрашивать. <…> Все, что на бумаге, – все выдумано в какой-то мере. Удержать крохи искренности, как бы они ни были неприглядны (Ш IV 440).

А в «Языке» к этому присоединяется вопрос:

На каком языке говорить с читателем? Если стремиться к подлинности, к правде – язык будет беден, скуден. <…> Весь мой дальнейший рассказ и с этой стороны неизбежно обречен на лживость, на неправду (Ш IV 442).

Для Шаламова стилистическая отделка языка – предательство по отношению к реальности: «Обогащение языка – это обеднение рассказа в смысле фактичности, правдивости» (Ш IV 443). В вопросе о противопоставлении художественной правды и правды фактической (которое накладывает отпечаток на процессы как письма, так и чтения) он по сути принял поэтологическое решение искоренить следы фикциональной речи, как если бы здесь требовалось противодействие дереализации фактического.

Письмо тех, кто решился писать, направлено еще и против опыта оскудения, утраты языка, против сведения словарного запаса к минимуму и, соответственно, на разрушение диктата лагерного жаргона. Но вместе с тем это повторное обретение, возрождение языка, его синтаксиса, лексики, семантики, его образности воспринимается с подозрением, как некая фальсификация подлинной действительности. То есть восстановление языка подразумевает и скептическую оценку его притязаний на правдивость. Автор «7000 дней в ГУЛАГе» Карл Штайнер, не питающий ни литературных амбиций, ни лингвистического скепсиса, предоставляет фактам говорить самим за себя. Тем самым теряет актуальность и разговор о невыразимом. Фактам нет дела до парадоксальности.

Агамбен отвергает составляющие топоса невыразимости: скепсис по отношению к языку, сетования на фальшивость, недопустимость, недостаточность. В работе «Что остается после Освенцима» он пишет:

Сказать, что Освенцим «неизречим» или «непостижим», означает euphemein, поклоняться ему в безмолвии, как богу; то есть, какими бы ни были намерения этого человека, он поучаствовал в его прославлении. А мы, напротив, «усиливаемся безстыдно взирать на неизреченную славу»[384].

Еще дальше идет Семпрун, который в книге «Писать или жить» говорит:

Выразить словами можно что угодно, язык содержит в себе все необходимое. <…> Можно все рассказать об этом жизненном опыте. Стоит только захотеть. И взяться за это. Конечно, нужно иметь время и мужество для рассказа беспредельного, вероятно, нескончаемого, озаренного – и, понятно, тем самым ограниченного – самой возможностью продолжаться до бесконечности[385].

Для него это означало бы «риск[овать] в случае необходимости продлевать смерть, беспрестанно воскрешать ее в мельчайших подробностях повествования, риск[овать] стать языком смерти, жить за ее счет, в ее объятиях»[386]. Но это означает еще и самоотождествление с языком смерти, неспособность от него избавиться. Это «высказывание всего» в высшей степени амбивалентно. И потому в другом месте также сказано, что письмо – пытка, а забвение – спасение.

С темой невыразимости/выразимости тесно переплетается отличный от нее разговор о теле. Мускульную память, о которой пишет Шаламов, не заставишь замолчать – даже если язык безмолвствует, тело говорит[387]. Не молчат и мертвые тела. В рассказе «По лендлизу» говорится:

На Колыме тела предают не земле, а камню. Камень хранит и открывает тайны. Камень надежней земли. Вечная мерзлота хранит и открывает тайны. Каждый из наших близких, погибших на Колыме, – каждый из расстрелянных, забитых, обескровленных голодом – может быть еще опознан – хоть через десятки лет. На Колыме не было газовых печей. Трупы ждут в камне, в вечной мерзлоте (Ш I 397).

Дальше рассказывается, что из‑за погодных условий обледенелая гора разверзлась:

Раскрылась земля, показывая свои подземные кладовые, ибо в подземных кладовых Колымы не только золото, не только олово, не только вольфрам, не только уран, но и нетленные человеческие тела. <…> Сейчас гора была оголена и тайна горы открыта. Могила разверзлась, и мертвецы ползли по каменному склону (Ш I 398).

Замороженные трупы, которые теперь, так сказать, явлены, извлечены на свет, несут на себе следы обморожений, членовредительства, истощения. Их нетленность не допускает забвения, они сами – память. Нетленные тела этих людей сохранили их историю со всеми ее этапами: арестом, допросами, приговором, ссылкой, лагерем, непосильным трудом, побоями, голодом, холодом, унижениями, полным изнеможением, – увековечили лагерную смерть. Свидетельство нетленных не допускает невыразимости. Невыразимое открылось как факт.

вернуться

383

Derrida. How to avoid speaking. P. 4.

вернуться

384

Агамбен. Homo sacer. С. 33.

вернуться

385

Семпрун Х. Писать или жить / Пер. с фр. Т. Поповой. М., 2002. С. 26.

вернуться

386

Там же. Интерпретацию этого произведения см. также в гл. 16.

вернуться

387

Измученное тело предстает неким traumascape.

63
{"b":"947449","o":1}