Тот факт, что Солженицын – свидетель и получатель свидетельских показаний – посвятил этому восстанию отдельную главу, важен вдвойне. Во-первых, это двух- или многоголосие, присоединение своего голоса к голосам других, подтверждает поэтику всего произведения; во-вторых, событие бунта имеет как историческую, так и этическую сторону: разорвать цепи – значит вернуть себе человеческое достоинство и вырваться из системы, хотя каждая такая драма восстания заканчивалась плачевно.
Писательская мотивация Солженицына – сочетание «художественного» с «исследованием» – не привела к жанровой разнородности. К художественному здесь относятся сквозные повествовательные нити с автобиографическим оттенком или же исходящие от квазиаукториального рассказчика, умение создавать человеческие портреты, но прежде всего – владение разными стилистическими регистрами: от иронии, остроумия, сарказма до нравоучительности и эмпатии. В своем многоголосии и стилистическом разнообразии (или несмотря на них) «Архипелаг ГУЛАГ» неоднократно использовался в качестве исторического источника и, соответственно, исследования даже тогда, когда статистические предположения автора требовали корректировки, а ошибки (для такого огромного труда, впрочем, весьма малочисленные) исправлялись свидетелями. Решающими факторами стали точность описания лагеря и анализ системы, ее возникновения и дальнейшего развития. Уже упомянутый сборник «Система исправительно-трудовых лагерей» (Das System der Besserungsarbeitslager) ясно указывает на это своим посвящением «К 25-летию выхода в свет книги А. И. Солженицына „Архипелаг ГУЛАГ“». Авторы «Системы» цитируют труд Солженицына в качестве важного источника наряду со «Справочником» Жака Росси и другими текстами. Эта подкрепленная архивными данными и статистикой документация истории исправительно-трудовых лагерей – строгое и холодное соответствие письму Солженицына, которое в русской рецепции критиковали за морализаторство. Морализаторский тон заметен в оценке Других, то есть уголовников, но – здесь уместно сравнение с Леви – также и тех, кому удалось выжить, причем здесь морализатор не исключает и самого себя. Субъективное негодование по поводу людского несовершенства сменяется объективным тоном обвинения, которого взыскуют наблюдения и находки. В конечном счете речь в этом «исследовании» о раскрытии механизмов, приведших в движение репрессивный аппарат и поддерживавших его работу, и о рассмотрении политико-идеологических предпосылок, результатом которых явились беспримерные акты массового истребления. Однако «Архипелаг ГУЛАГ» включает в себя не только стратегию разоблачения, но и антропологию преступников и жертв.
23. Возможность письма: Густав Герлинг-Грудзинский
Оригинальное название книги – Inny Świat. Zapiski sowieckie («Иной мир. Советские записки») отсылает, как уже сказано, к пассажу из «Записок из Мертвого дома» Достоевского, где говорится о полной инаковости мира заключенных. Эта цитата не только «называет своим именем» атмосферу всей лагерной жизни автора, но и указывает на литературную традицию. В «Записках» Герлинг-Грудзинского подробно рассказывается об этой внезапно возникшей связи с текстом, автор которого был ссыльным в царской России. Возникает впечатление, будто лишь это соприкосновение с отчетом о чужом опыте дало толчок к написанию собственного. Чтение «Записок из Мертвого дома» (о котором еще пойдет речь) побудило Герлинг-Грудзинского как бы переписать их или продолжить; это – интертекстуальная связь, причем более поздний текст позволяет по-новому интерпретировать старый.
Но подобного рода тексты не следует читать как литературу (чисто) художественную, поскольку такое чтение нейтрализует их содержание, их цель, их свидетельскую функцию. Герлинг-Грудзинский неоднократно подчеркивал это после выхода своей книги и впоследствии в интервью.
Одним таким интервью, в котором затрагиваются вопросы как самовосприятия, так и рецепции, открывается польское издание 2016 года. Герлинг-Грудзинский дал его литературоведу и культурологу Влодзимежу Болецкому в конце 1999 года. Эта беседа дает представление о мотивах и интенциях письма, которые другими рассматриваемыми здесь авторами высказывались лишь частично.
Уже в самом начале Герлинг-Грудзинский признается:
Я хотел, чтобы молодые люди, которым сейчас столько же лет, сколько было мне, когда я, оказавшись в лагере, столкнулся с «иным миром» коммунизма, осознали то, о чем пишет в «Истоках тоталитаризма» Ханна Арендт: мы не застрахованы от повторения тоталитарных зверств[459].
Ему важно было разоблачить тоталитаризм, с которым он лично столкнулся в двадцатилетнем возрасте, в духе Ханны Арендт. В беседе, которую он, восьмидесятилетний, ведет с Болецким уже после событий балканских войн, спровоцированную Милошевичем этническую чистку он рассматривает как продолжение тоталитарного мышления и действий, называя это так: «Это классическая тоталитарная „икота“» (to jest klasyczna «czkawka» totalitarna). О советских лагерях принудительного труда и процессах 1930‑х годов он, по его словам, узнал из прессы и двух книг, являющих собой ранние свидетельства знаний о лагерях, – знаний, которые эти книги явно не смогли распространить достаточно широко[460]. На вопрос о сопоставимости обеих систем концентрационных лагерей следует ответ, также звучащий у Солженицына и Марголина; сам Герлинг-Грудзинский ссылается на Шаламова: немецкие лагеря смерти делали свою работу истребления быстро, советские же – медленно (по десять, двадцать лет), но с неизменным успехом. Вопросы Болецкого подталкивают Герлинг-Грудзинского к ожидаемым ответам общего характера, затрагивающим идеологию XX века и ее последствия; отвечая на вопрос о восприятии лагеря, он рассказывает о первоначальном шоке и постепенном привыкании, причем последнее расценивается как результат тоталитарных механизмов, а гарантом этого суждения опять-таки выступает Шаламов.
Более информативен ответ на вопрос о том, как ему удалось написать об этом ином мире, не поддаваясь его «превратной логике» (logika oblędna). Русские заключенные, утверждает он, покорялись быстрее, принимали свою участь как нечто неизбежное; исключения – Солженицын и Шаламов, которые остались несломленными (nieugnięci). Польские же арестанты с самого начала сопротивлялись, в том числе из патриотических соображений, не отказывались от акций протеста (что едва ли удалось бы им в случае более длительного пребывания в лагере, признает он). Свой опыт он описывает как экзистенциальный, общий с другими узниками независимо от происхождения и причины попадания в лагерь. В связи с этим он говорит о прямо-таки метафизическом опыте переживания зла: «Было впечатление организованного чудовищного зла». Это и есть предмет его книги. Демоническую природу зла он познал в Ерцеве, о «банальности» же зла узнал лишь впоследствии от Ханны Арендт.
Очевидно, однако, что выдвинутое Арендт понятие банальности означает нечто отличное от увиденной и пережитой Герлинг-Грудзинским «практики» зла как истребления посредством труда, пыток и голода.
Он неоднократно говорит о страшном бремени знания о творившемся в лагерях, об опыте зла (doświadczenie zła), о бремени XX века (ciężar XX wieku)[461], забвение которого новым поколением делает возможным его повторение и тем самым являет отрезвляющую истину банальности зла[462].
Первоначальные трудности с рецепцией его книги во Франции и в Италии были следствием влиятельной идеологии левых. В ответ на вопрос Болецкого о безнаказанности сопоставимой с ложью об Освенциме, по его выражению, «лжи о Колыме» Герлинг-Грудзинский перечисляет другие примеры отрицания. Отсюда вытекает не теряющее актуальности значение его книги, которая, с самого начала претендуя на просветительскую роль, может играть таковую и впредь. Всерьез его книгу, на десятилетия опередившую «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, восприняли только после выхода последнего (поляку не хотели верить, ведь поляки, как считается, настроены к России враждебно). Лишь спустя полвека после его лагерных мытарств книга вышла и в России в переводе Натальи Горбаневской при поддержке «Мемориала».