При помощи метафоры «канализации» он пытается показать отдельные – обусловленные классовой или национальной принадлежностью – потоки жертв, гонимые, будто по трубам, в места лишения свободы, и подчеркнуть неудержимость этого превосходящего всякую мыслимую меру процесса. При этом он постоянно сталкивается с недостатком свидетельств:
В этом перечне труднее всего начать. И потому, что чем глубже в десятилетия, тем меньше осталось свидетелей, молва загасла и затемнилась, а летописей нет или под замком (СА I 39).
В этом обширном отчете Солженицыну удается показать функционирование аппарата подавления, бесправия и унижения с большой точностью и вместе с тем в индивидуальной авторской манере, подразумевающей вникание в предмет при одновременном дистанцировании: о признаниях, способах пыток повествуется тоном циника, порой говорящего с точки зрения «зла».
В результате возникает нечто наподобие комментированной истории 1920‑х годов. Свою роль в ней играет начавшийся в 1922 году процесс над эсерами (сторону обвиняемых представлял Б. В. Савинков), реконструкцию которого – плод соответствующих изысканий – предлагает Солженицын. При этом прослеживается захватывающая читателя интрига. В описаниях процессов (сначала 1920‑х, потом 1930‑х годов) он ссылается на исторические документы, окрашивая их интонацией, которая, маскируя ужас перед практикой неприкрытой лжи и пыток, рождает язвительные тирады с использованием обиходного языка, вульгаризмов и лагерного жаргона. В некоторых пассажах он опирается на источники, до которых смог добраться. Так, изображение процесса над группой инженеров[456] дает ошеломляющую возможность заглянуть в практику допросов и стратегии вымогания признания. Ход показательных процессов 1937–1938 годов тоже прослеживается с опорой на изучение источников (судебных отчетов).
Реконструируя судебный процесс с акцентом на гротескности происходящего, Солженицын опять-таки показывает, что стремится запечатлеть не только относящийся к 1940–1950‑м годам личный опыт, но и всю систему в разных ее проявлениях, включая описанные события. Кроме того, его интересует история «высшей меры» – смертной казни, которую он прослеживает начиная с 1918 года и подкрепляет статистикой, чья достоверность не получает однозначного подтверждения. Он явно стремится показать гипертрофированность расстрельных кампаний. Сюда же относятся истории о кандидатах на расстрел, которых на неопределенный срок бросали в камеры смертников и не казнили, причем свою жуткую роль играли здесь обманные приемы и инсценировки.
Из его текста, опирающегося на документы и свидетельства других людей, хорошо видно: рассказы о событиях 1937 года конкурируют с теми, которые относятся к случившемуся десятью и двадцатью годами позднее. Бросается в глаза наслоение лагерных отчетов, повторение опыта 1920‑х вплоть до 1960‑х.
Нередко Солженицын прерывает повествование настойчивыми указаниями на одновременность тюремно-лагерной реальности и «ничего не подозревающей» реальности тех, кого это не коснулось, например, наглядно изображая соседство товарного поезда с осужденными – и поезда дальнего следования, чьи пассажиры не представляют себе, даже вообразить не могут голода, жажды, антисанитарии в набитых людьми купе наглухо закрытых вагонов соседнего состава. Подобные наблюдения – без иронического подтекста – говорят еще и о невыразимом, непередаваемом: запертые в закрытом вагоне не могут высказаться, а другие, те, кого это не затронуло, не могут ничего заметить. В одном из обращений к читателю говорится еще об одной такой синхронии:
Что пока вы в своё удовольствие занимались безопасными тайнами атомного ядра, изучали влияние Хайдеггера на Сартра и коллекционировали репродукции Пикассо, ехали купейными вагонами на курорт или достраивали подмосковные дачи, – а воронки’ непрерывно шныряли по улицам, а гебисты стучали и звонили в двери (СА I 97).
Он узнает правду о местопребывании и деятельности видных эмигрантов: философия, искусство, литература – оказывается, все это «происходило», пока он сидел в камере, обманутый ложными сообщениями. Глубоко впечатленный, он перечисляет имена:
До войны 1941 года ни по каким признакам из наших газет, из высокой беллетристики, из художественной критики нельзя было представить (и наши сытые мастера не помогали нам узнать), что русское Зарубежье – это большой духовный мир, что там развивается русская философия, там Булгаков, Бердяев, Лосский, что русское искусство полонит мир, там Рахманинов, Шаляпин, Бенуа, Дягилев, Павлова, казачий хор Жарова, там ведутся глубокие исследования Достоевского (в ту пору у нас вовсе прóклятого), что существует небывалый писатель Набоков-Сирин, что ещё жив Бунин и что-то же пишет эти двадцать лет, издаются художественные журналы, ставятся спектакли, собираются съезды землячеств, где звучит русская речь, и что эмигранты-мужчины не утеряли способности брать в жёны эмигранток-женщин, а те рожать им детей, значит наших ровесников (СА I 245).
Именно эта совокупность исторических изысканий, фикционального отчета о личном опыте и анализа системы отвечает притязанию на художественное исследование и наряду с сарказмом, стилизованным цинизмом, эмпатией допускает и такие призывы:
Пусть будет путевым мешком твоим – твоя память. Запоминай! запоминай! Только эти горькие семена, может быть, когда-нибудь и тронутся в рост.
Оглянись – вокруг тебя люди. Может быть, одного из них ты будешь всю жизнь потом вспоминать и локти кусать, что не расспросил. И меньше говори – больше услышишь. Тянутся с острова на остров Архипелага тонкие пряди человеческих жизней. Они вьются, касаются друг друга одну ночь вот в таком стучащем полутемном вагоне, потом опять расходятся навеки – а ты ухо приклони к их тихому жужжанию и к ровному стуку под вагоном. Ведь это постукивает – веретено жизни (СА I 465).
В работах по истории ГУЛАГа сообщается о нескольких лагерных восстаниях (в Норильске, Воркуте и др.), но с учетом обстоятельств подготовки, осуществления и кровавого подавления особо выделяются «сорок дней» восстания в казахском Кенгире. Длилось оно с 16 мая по 26 июня 1954 года, то есть произошло уже после смерти Сталина[457].
В качестве источника информации об этом восстании используется глава «Сорок дней Кенгира» из «Архипелага ГУЛАГ», но очевидцем описываемых событий Солженицын не был. Правда, в годы заключения он стал свидетелем Экибастузской забастовки, которой посвятил главу «Цепи рвем на ощупь» (СА III). О Кенгирском восстании, то есть о событиях в Особлаге № 4 или Степлаге – лагере примерно на 10 000 заключенных близ Джезказгана, Солженицын, по-видимому, узнал от его участников. Было создано своего рода самоуправление, распределены задачи и сферы труда, включая производство «холодного» оружия, самообеспечение, изготовление средств связи, например собранного из разных приборов радио для обмена информацией внутри лагеря и с несколькими далеко разнесенными «лагпунктами». Контакт с внешним миром осуществлялся при помощи листовок и воздушных змеев, которых мастерили заключенные-чеченцы, с написанными на них просьбами о помощи или требованиями приезда члена ЦК. Некоторые из восставших были военными, руководил всем бывший полковник Красной армии, многие участники были ветеранами Второй мировой войны, то есть имели военную подготовку. Сообщается, что уголовники выразили солидарность с политическими и что участие в восстании приняли большинство заключенных самых разных национальностей.
Переговорщикам был передан подробный перечень требований, касавшихся улучшения условий заключения. Из-за невыполнения обещаний восстание вспыхнуло с новой силой – и было подавлено силами Красной армии с применением танков. В годовщину этого восстания, ставшего кульминацией истекающей лагерной эпохи, о его событиях и сегодня вспоминают ветераны и люди, неравнодушные к истории: оно символизирует заново обретенное самосознание. «Сорок дней Кенгира», как называет их Солженицын[458], называют концом сталинского ГУЛАГа. (Ср. текст Бронской-Пампух.)