Желание свидетельствовать авторы-свидетели выражают с разной степенью настойчивости. У склонного к эмоциональной сдержанности Штайнера именно в неоднократно высказываемой потребности оставить свидетельство проявляется сильное волнение. Он признается, что чувствует себя морально обязанным свидетельствовать:
В тюрьмах НКВД, в ледовых пустынях Крайнего Севера, повсюду, где мои страдания превышали человеческую меру и границу терпения, я носил в себе одно-единственное желание – все это перенести и рассказать всему миру и, прежде всего, своим товарищам по партии и друзьям, о том, как мы эти ужасы пережили. В тот момент, когда руки НКВД меня уже не могли достать, я начал готовиться к осуществлению этого своего замысла. Я знал, что задача у меня очень трудная, прежде всего потому, что я боялся, как бы моя книга, как и многие другие, не попала в список антисоветской литературы, и как бы все то, что я пережил, многим не показалось невероятным и тенденциозным. <…> Все то, о чем я рассказал в этой книге, нужно понимать не как суммирование всего, мною пережитого, а как маленькую часть того, что произошло на самом деле. Если бы я вздумал рассказать обо всем, что я вместе с десятками тысяч людей вынес за двадцать лет пребывания в советских тюрьмах и лагерях, мне нужно было бы иметь сверхчеловеческую память (ШК 11–12).
Солженицын открывает свой многотомный труд посвящением: «Посвящаю всем, кому не хватило жизни об этом рассказать. И да простят они мне, что я не всё увидел, не всё вспомнил, не обо всём догадался». Далее следуют вступительные слова, свидетельствующие о подлинности книги:
В этой книге нет ни вымышленных лиц, ни вымышленных событий. Люди и места названы их собственными именами. Если названы инициалами, то по соображениям личным. Если не названы вовсе, то лишь потому, что память людская не сохранила имён, – а всё было именно так (СА I 9)[399].
Здесь уместно упомянуть акцент Герлинг-Грудзинского на достоверности его собственных воспоминаний:
Изображенные в этой книге события так же не вымышлены, как и действующие в ней лица. Однако из соображений предосторожности имена некоторых узников изменены[400].
Солженицын, как и Штайнер, извиняется за то, что не все вспомнил, что для памяти задача эта непосильна, однако решительно отметает всякие сомнения в том, что вымыслу в его тексте места нет, что вещи «названы их собственными именами». Настаивание на том, что «всё было именно так», лежит в основе проекта, называемого им «опыт художественного исследования» (таков подзаголовок книги). Подзаголовок этот означает не только повествовательную форму его анализа, но и особую направленность его свидетельства[401]. Ему важно не только предоставить слово множеству (свидетельских) голосов, но и как можно точнее описать лагерную систему (ее структуру, функции, администрацию, учреждения) и проанализировать идеологию, сделавшую ее возможной. Целью изысканий, предпринятых им после освобождения из лагеря, было предоставить подтвержденное данными свидетельство, которое превосходило бы его личные показания.
В послесловии к своей написанной в Израиле в 1946–1947 годах книге Марголин говорит:
Эта книга не исполнит своего назначения, если не передаст тебе живого чувства реальности лагерей, которые существуют сегодня так же, как они существовали вчера и пять лет тому назад. Ничего не изменилось. Эти лагеря – основной факт нашей действительности, и нельзя понять эпохи, в которой мы живем, не зная того, как и почему они возникли, растут и ширятся в мире (М I 407).
Имея в виду высказываемые другими сомнения в существовании лагерей и обвинения в антисоветской пропаганде, он пишет: «К сожалению, это правда. Серая повседневность и обыденность лагерей даны в этой книге, без сгущения красок, без нагромождения ужасов и жестокостей» (М I 408). Свои записки Марголин рассматривает как возможность политического вмешательства – той же цели должно было послужить его выступление в 1950 году в ООН. За пределами Советского Союза этот отчет давал, как ему казалось, шанс привлечь к ситуации необходимое внимание, чего-то реально добиться для тех, кто все еще томился в лагерях и кому только предстояло туда попасть: «Моей обязанностью и моим первым движением по возвращении в Европу было – дать отчет о пережитом и передать крик о помощи людей, отрезанных от мира» (М I 412–413). Не было пределов его негодованию, когда он столкнулся с порицанием, непониманием и полным равнодушием как раз в тех кругах, на которые рассчитывал. Тем не менее он, как уже сказано, выступил свидетелем на процессе Давида Руссе против «Летр франсез» (1950–1951).
Гинзбург высказывает желание свидетельствовать в виде обращения к неизвестным читателям и внуку:
Я старалась все запомнить в надежде рассказать об этом тем хорошим людям, тем настоящим коммунистам, которые будут же, обязательно будут когда-нибудь меня слушать. Я писала эти записки как письмо к внуку. Мне казалось, что только примерно к восьмидесятому году, когда моему внуку будет двадцать лет, все это станет настолько старым, чтобы дойти до людей (Г 9).
В своих записках Гинзбург ссылается на «искренность» и «правдивые свидетельства». Идеал искренности подразумевает доверие к собственному восприятию, которое, опираясь на последовательное и ясное суждение, обращается к вещам без преувеличений, преуменьшений, приукрашиваний. Как и авторы других текстов, подчеркивающие невозможность зафиксировать в письменной форме все пережитое и испытанное, Гинзбург тоже признает, что написала «не ВСЮ правду, <…> но ТОЛЬКО ПРАВДУ» (Г 827). Ее понимание свидетельствования связано с наблюдением и статусом жертвы. Именно эти аспекты выделены в формулировке Тун-Хоэнштейн «Свидетельство поневоле: наблюдение и засвидетельствование»[402]. Жертва, одновременно являющаяся наблюдателем, как свидетель перерастает свою роль жертвы. Выходя из этой роли, жертва возвещает своим свидетельством: «я остался(-лась) человеком». Между понятиями «свидетель» и «наблюдатель» существует своеобразная взаимосвязь: наблюдатель не обязательно «действует» как свидетель, свидетель же, по-видимому, всегда является наблюдателем. Или: наблюдатель qua наблюдатель – еще и свидетель (видевший и слышавший). Гинзбург подчеркивает здесь опыт наблюдения, который вынудил ее стать свидетелем. Способ самоизображения или, лучше сказать, самосвидетельства Гинзбург делает ее текст более личным, более приватным, чем многие другие. Без обиняков повествует она о процессе своего превращения из убежденной коммунистки, виновником страданий в ГУЛАГе считающей одного Сталина, в «просвещенную антикоммунистку». Высшей точки это превращение достигает в главе «Mea culpa», в которой Гинзбург признает свое соучастие в терроре и насилии. Это придает названию «Крутой маршрут» личный акцент: «И этот внутренний „крутой маршрут“ мне важнее донести до читателя, чем простую летопись страданий» (Г 830). Шаткость положения, опасность падения, «драматизм внутреннего „крутого маршрута“» делают этот текст «литературным свидетельством, показывающим как раз эту ненадежность бытия»[403]. В интерпретации Тун-Хоэнштейн крутой маршрут – это действительно блуждание «между согласием» (с системой) «и размежеванием», «между цензурой и самоцензурой».
Этим свидетельством Гинзбург удается не только показать творившееся в лагерях путем «наглядного представления», но и изложить как «факты» интеллектуальные и эмоциональные «происшествия» в жизни личности.
Сетуя на исчезновение материальных следов и отсутствие письменных документов, грозящее уничтожить опыт тысяч людей, Шаламов устами рассказчика от первого лица в «Перчатке» спрашивает и отвечает: «Были ли мы? Отвечаю: „были“ – со всей выразительностью протокола, ответственностью, отчетливостью документа» (Ш II 283). При этом на себя он берет задачу сохранить эти следы и воздать должное фактам при помощи «проз[ы] живой жизни, которая в то же время – преображенная действительность, преображенный документ» (Ш V 153). В одном из поэтологических текстов Шаламов разъясняет, что именно для него важно: речь о сокращении дистанции между опытом и письмом – опыт и письмо проникают друг в друга. Как писатель-фактолог он наблюдает не только за внешним миром, но и за самим собой, наблюдает свое тело и его изменения. Беспощадно-подробное описание тифозного барака в рассказе «Тифозный карантин», а также разыгрывающихся там телесных драм, включая собственную, задумано так, чтобы его читали как свидетельство. Все шаламовские рассказы, чей эстетический блеск бесспорен, обладают доказательной силой в отношении изложенного: его тексты – косвенные доказательства.