К середине 1820-х гг. Баратынский оказывается в первых рядах литературы. Ждут собрания рассеянных по разным журналам стихотворений. Между тем в общем повороте от «безделок» начала 20-х годов к романтизму Баратынский проявляет сдержанность и попытку сохранить во многом французские классические традиции. Однако с конца 1823 – начала 1824 г. поворот к романтикам начинает сказываться в лирике Баратынского. Наряду с лучшими образцами любовной элегии, заключительными стихотворениями цикла этих элегий: «Признанием» и «Оправданием», идут опыты философских медитаций.
В этих стихотворениях «Стансы» и др., несмотря на элементы дидактизма, свойственные французским классикам, настолько нарушены правила соответствующих классических жанров, что этим одним они уже принадлежат романтической поэзии.
К этому времени, вероятно, относится первое знакомство Баратынского с Байроном (в французских переводах). О чтении Байрона можно судить по стихотворениям «Череп» и «Рим», имеющим следы некоторого влияния английского романтика. Первой вещью, с которой познакомился Баратынский у Байрона, был «Чайльд-Гарольд». К чтению этому должен был стимулировать Баратынского своими поэмами Пушкин, непосредственное влияние могли оказывать поклонники английской литературы, Бестужев и И. Козлов.
С Бестужевым и Рылеевым у Баратынского укрепляется связь примерно с конца 1823 г. Едва ли не тогда состоялось и личное сближение Баратынского с Рылеевым, у которого он постоянно бывает в свои приезды из Финляндии. Кроме Бестужева, посредником этой связи мог быть Н. М. Коншин, близко знавший и очень ценивший Рылеева. С конца 1824 г. связь эта укрепляется и через А. Муханова. В «Памятной книжке» А. Бестужева за лето 1824 г. весьма частые пометки: «У Рылеева с Баратынским», «У Рылеева вечером с Баратынским». Никитенко в «Повести о самом себе» (том I, стр. 126) пишет, что «слушал, как Рылеев читал только что оконченную свою поэму „Войнаровский“, с ним вместе слушал и восхищался офицер в простом армейском мундире – Баратынский».[104] Связь с Рылеевым и Бестужевым, «друзьями-братьями», как он их называет, выразилась прежде всего в участии их в издании. Почти все стихотворения Баратынского в 1824 г. печатаются в «Полярной Звезде».
Путята пишет Муханову (в 1825 г.) об отношении своем и Баратынского к «Полярной Звезде»: «Она точно нам родная и по небу, и по вкусу, и по сердцу».
С Рылеевым и Бестужевым затевает Баратынский и издание сборника своих стихотворений, вполне доверяя им расположение и отбор (см. ниже статью о сборнике 1827 г.). Рылеев и Бестужев, вместе с Дельвигом, втягивают Баратынского в перевод романтической трагедии Гиро «Маккавеи», трактующей о борьбе тирана Антиоха с еврейским народным движением.
Задача сделать из Баратынского поэта, отвечающего высоким требованиям, поставленным Бестужевым в его статьях, несомненно стояла перед литераторами-декабристами. Положение поэта-изгнанника могло только способствовать этому. Но Баратынский мало соответствовал образу пламенного поэта, певца сильных чувств и глубоких идей. Он был пассивен, склонен к мечтательности и эмоциальному философствованию. Разочаровались в нем тем сильней, чем больше были ожидания. Весной 1825 г. Бестужев пишет о нем Пушкину уже с раздражением:[105] «Что же касается до Баратынского, я перестал веровать в его талант. Он исфранцузился вовсе».
Французское направление поэзии Баратынского и медленность перехода его на новые пути огорчает и ближайших поклонников его поэзии, Пушкина и Дельвига.
В сентябре (10) 1824 г. Дельвиг пишет Пушкину:[106] «Послание Богдановичу исполнено красотами, но ты угадал: оно в несчастном роде дидактическом. Холод и суеверие французское пробиваются кое-где. Что делать? Это пройдет! Баратынский недавно познакомился с романтиками, а правила французской школы всосал с материнским молоком. Но уж он начинает отставать от них. На-днях пишут, что у него готово полторы песни какой-то романтической поэмы».
Общий фон антифранцузского направления в литературе особенно подчеркивает «французский» характер поэзии Баратынского. Еще в 1822 г. Пушкин писал Гнедичу, что влияние английской поэзии будет полезнее влияния французской поэзии, «робкой и жеманной».[107]
Французоманию Баратынского усматривали в постоянных возвращениях к образцам французского классицизма. Забота об отделке стиля в своих произведениях принималась с раздражением как «жеманство» и «утонченность». В отсутствии в стихах его современной романтической проблематики видели следы литературного воспитания на образцах французских классиков, Отсюда было бы неверным заключать, что Баратынский сознательно и принципиально задерживался на позициях французского классицизма. В том обширном значении, в каком называли себя одновременно романтики Бестужев, Пушкин, Вяземский и Жуковский, Баратынский тоже был романтиком. Но внутри романтической группы его за приверженность французским традициям нередко называли классиком и маркизом. Естественно поэтому, что всякое обращение Баратынского к старым классическим жанрам, например к дидактическому посланию (Послания к Богдановичу, к Гнедичу), альбомным мадригалам и проч. вызывало осуждения. И сам Баратынский, признавая силу классической традиции в своих литературных вкусах, принимал на себя в шутку звание классика. Так, например, в 1829 г., делая замечания на стихотворение Дельвига «Отставной солдат», осуждая вольный романтический немецкий бесцезурный строй его пятистопного ямба, Баратынский пишет: «По крайней мере сделай последний стих с цезурой, потешь мое классическое ухо».[108]
Баратынский вошел в литературу как лирик, даже его поэма «Пиры» воспринималась как произведение лирическое; между тем эпоха требовала больших форм. Пушкин прославился как автор поэм, а слава автора прекрасных стихотворений только сопутствовала первой.
Осенью 1824 г. Баратынский начал писать «Эду». Тогда уже для него было ясно, что в создании поэмы самым сложным было преодоление Пушкина. Подражания «Кавказскому Пленнику» и «Цыганам» появлялись в изобилии. Для Баратынского поэма была рискованной ставкой за место в поэтических рядах. Он выбрал не романтический, а «низкий» сюжет для своей романтической поэмы (рискнув в нем приблизиться к сентиментальной прозе Карамзина). Своеобразие северного финляндского фона как бы само собой давало отталкивание от южных байроновских и пушкинских поэм. Идеология эпилога была прямо противоположна идеологии эпилога «Кавказского Пленника». Все оказалось напрасно: Эду с первых же строк стали сравнивать с черкешенкой. Поэма рассматривалась в ряду пушкинских поэм и в этом смысле как подражательная.
Это была первая творческая трагедия Баратынского. Хотя «Эда» и вызвала ряд очень хвалебных отзывов, а сам Пушкин особенно ею восхищался, она не была событием и ни в какой мере не стала вровень с пушкинскими поэмами. Реализм, хотя бы и незавершенный, не был поставлен в заслугу Баратынскому. «Я хотел быть оригинальным, а оказался только странным!»[109] – писал он И. Козлову о неудавшемся опыте.
Вероятно, именно с момента появления в свет «Эды» усложняются отношения Баратынского и Пушкина, по существу до конца жизни оставшиеся дружескими. Масштабы начал различать он раньше: подчеркнутое отталкивание от поэм Пушкина в предисловии к «Эде» было результатом осознанного неравенства сил. Накануне выхода из печати «Эды» Баратынский писал Пушкину о «Борисе Годунове»: «Я уверен, что трагедия твоя исполнена красот необыкновенных. Иди довершать начатое, ты, в ком поселился гений! Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Петр Великий возвел Россию между державами. Совершай один, что он совершил один (разрядка моя. – И. М.). А наше дело – признательность и удивление». В то же время Баратынский болезненно ощущает величину Пушкина все больше и больше заслоняющую «небольших певцов».[110] Во всех трех поэмах его можно найти элементы этих мучительных поисков непушкинской дороги.