Халима скинула туфельки и прошла в большую комнату.
— Проходи, проходи, будь как дома! — услышал я из глубины комнаты ее голос.
Вешалки еще не было; в прихожей ни зеркала, ни стула — пиджак повесить не на что. Я тоже расшнуровал ботинки и следом за Халимой вошел в комнату. Пахло спиртовым лаком от новой мебели. Халима уже купила финский гарнитур. Мне финская мебель нравится. Фактура дерева не зализана краской. Мебель скромная, но только много шкафов. Было очень душно. Халима повесила мой пиджак на спинку стула. И, как только она повесила пиджак, я подошел к ней и обнял ее. Она не очень решительно освободилась из моих объятий и улыбнулась уголком губ.
— Я так устала! — сказала она, но кокетство это было таким простым и неподдельным, что мне ничего не оставалось, как только пожать плечами. Она пошла в ванную переодеваться, а я остался в комнате. Сколько ни строил домов, а новую квартиру не могу осматривать без волнения. И тут — хожу, оглядываю все углы. Надо же, как все меняет отделка! Самому не верится, что когда-то тут стояли голые бетонные плиты…
Пахло известкой и синтетическим клеем. Я подошел к балконной двери, открыл ее, закурил. Во дворе фырчала машина, свет фар высвечивал белые колонны умаровского ГИПРО.
Я еще не выкурил сигареты, когда в комнате вновь появилась Халима. В простеньком ситцевом халате, в легких туфлях из лосевой кожи она была будничнее, милее, чем в тяжелом вечернем наряде. Особенно хороши были волосы, которые она расшпилила и расчесала. Волосы вились по плечам, закрывали грудь и шею. Я не мог удержаться — подхватил ее на руки, стал целовать.
— Ты нехороший! — сказала она. — От тебя пахнет табаком и водкой. Иди умойся холодной водой — все пройдет.
В другой раз я умер бы от обиды, от стеснения, бог знает от чего. Но Халима так просто мне все выговорила, что я не посмел ослушаться. В ванной я был недолго: умылся холодной водой, причесал свою шевелюру; и, когда вернулся, стол был уже накрыт. Стояла бутылка шампанского, вазочка с фруктами, коробка с хорошими конфетами, бокалы.
Я понял, она готовилась, ждала этого вечера.
— Ну а теперь мы устроим свой прощальный ужин… — сказала Халима.
Я открыл шампанское, наполнил бокалы — сначала ее, Халимы, потом свой.
Халима села напротив, и мы чокнулись и пригубили бокалы, сидя, не вставая.
— Вот и пробил час… — заговорила она. — Завтра я уже останусь одна. Совсем одна! Одна буду вставать. Пить чай… Я не сентиментальная, — продолжала она. — Но с тобой, Иван, у меня уйдет в прошлое очень большой кусок жизни. Очень большой и очень дорогой мне. Спасибо тебе: ты вернул мне жизнь, сознание моей молодости. Я никогда не забуду тебя!
Это, по сути, было признание. Она сказала то, что должен был сказать я. Но женщины непосредственнее нас, мужчин, и она опередила меня. Я встал из-за стола, подошел к ней, собрал руками волосы, льющиеся по плечам, чтобы они не мешали мне видеть ее лицо.
— Халима! — сказал я дрожащим от волнения голосом. — Дай я погляжу на тебя в последний раз.
Она улыбается.
— Гляди! Что убавится меня, что ль, от твоего взгляда?
— Нет, не убавится.
— Ну, и какая я?!
Я долго разглядывал милые, ставшие мне близкими, дорогие черты.
— Какая я?
— Хорошая.
— Тогда выпей за меня! За мое здоровье. За мое будущее. За то, чтобы ты всегда меня вспоминал — такой хорошей, как теперь…
И я выпил. И она выпила.
Мы провели так, за прощальным ужином, около часа. И про этот час я мог бы рассказывать вам до самого утра. Но какой-то мудрец, живший до нас с вами, сказал, что любовь — это тайна двоих. Но вы третий, и я без того уже многое вам рассказал. Не обижайтесь на меня, если я не буду вам рассказывать всего, что было.
— Вот, если я погибну под обвалом твоей плиты, — шутила Халима, — то хоть буду знать, что погибла из-за любви…
Уже засерел в окнах рассвет, когда я надел пиджак и вышел в переднюю. Она встала за мной следом. И тут, в передней, при тусклом свете лампочки, заляпанной известкой, Халима вдруг уткнулась мне в плечо и постояла так, доверчиво прижавшись ко мне. Потом обвила меня за шею руками.
— Когда у тебя самолет? — спросила она.
— В восемь.
— Я приеду на аэродром — провожу. А теперь иди.
— Значит, до утра. Тогда я не прощаюсь… — Я шагнул к двери.
У самой двери она обняла меня. Я обернулся, чтобы поцеловать ее. Все милое личико ее, знакомое до самой последней морщинки, было в слезах…
25
Иван Васильевич замолк. Я понимал его состояние: ему хотелось побыть одному, дать волю своим приятным или грустным воспоминаниям. Но из-за своей тактичности Дергачев не сказал мне об этом; и я не ушел; и мы стояли рядом; стояли молча, думая каждый о своем. О чем думал Иван Васильевич, я мог только догадываться. Мои же мысли были не очень ясны даже мне самому, сбивчивы и туманны. Сначала я думал о том, что услыхал — о любви Ивана к Халиме, и прикидывал, было ли у меня что-либо подобное… Потом я подумал о том, что мы, писатели, опасный народ! Опасный потому, что в каждом из нас — в той или иной мере — живет Пимен: «Еще одно, последнее сказанье — и летопись окончена моя…» Правильно поступают разумные люди, что всякими правдами и неправдами не подпускают нас к себе близко. Они знают, что рано или поздно мы расскажем о том, чему были свидетелями. Но Иван Васильевич… Тогда как же понять его? Он же знал, кто стоит с ним рядом? Кому он все это рассказывает? А может, он нарочно и рассказал эту историю, продолжал думать я. Ведь в жизни все быстротечно. Умрет Иван. Умрет и Халима. Умрут они оба и никто после них — ни один человек на земле — не будет знать об их любви. А я, придет время, расскажу…
Но, чтобы рассказать, мне надо было знать все до конца, потому-то я и не покидал Ивана, хотя хорошо понимал, что ему хотелось побыть одному.
— Я все понимаю… — заговорил я первым. — Что же она писала тебе потом? Вы встречались?
— Письма?! — Иван Васильевич словно очнулся. — Да… письма два было. Обычные, хорошие письма, какие я получал от нее и раньше. И я по праздникам поздравлял ее. Но потом как-то я поздравил ее раз-другой, а она не ответила. Месяца через два наш трест скомплектовал особую бригаду — для продолжительной работы в Ташкенте. Возвращаются ребята, передают привет. «От кого?» — спрашиваю. Улыбаются: «Как от кого — от Халимы!» — «От Халимы?! — кровь ударила в лицо. Я набросился на ребят: — Чего же вы молчите! Расскажите же, как она живет?» Они мнутся как-то, отвечают не очень весело: «Ничего. Жива-здорова». — «Она замужем?» — холодея, спрашиваю я. «Да», — говорят. И тогда я, чтобы ребята не заметили, как кровь отливает у меня от лица, говорю с напускным равнодушием: «И кто же этот счастливчик? Умаров?» — не удержавшись, выкрикиваю я. «Нет! — отвечали ребята. — Умарову далеко до Халимы. Говорят, какой-то врач, который лечил ее малыша». Я тут же вспомнил Лазиза Кулатовича; вспомнил, как Халима, войдя во двор больницы, торопливо снимала черный платок. Я все понял, но промолчал.
Что ж, решил я, так и должно быть! Сам бог велел ей иметь мужа, семью… Но сколько я ни убеждал себя в том, что с а м б о г в е л е л, а смириться с этим не мог. Почему? Сам не знаю. Мне вообще кажется, что мы, мужчины, чаще вспоминаем женщин, которых любили, но которыми не обладали. Иногда кажется, любовь и все такое… А проходит год-два — и все позабыто. А Халиму я вспоминал постоянно. Я впал, как сказал Леша Кирьянов, в кручину. Меня уже не радовали, как прежде, ни работа, ни семья. Приду на объект, дам ребятам наряд, а сам сижу в вагончике, жду обеда. Наступает обед. Все едят, а у меня аппетита нет. Говорю: «Леша! А ну, принеси-ка портвешка!» Леша принесет бутылку; выпью, захмелею, суп мой стынет на столе. Летнюю сессию на четвертом курсе завалил… Ватага моя всполошилась, тайно от меня ребята пошли к Кочергину. Федор Федорович сразу же догадался, в чем дело, что за болезнь у меня. Решил проявить заботу. И выхлопотал мне академический отпуск в институте. Купил по безналичному расчету вот эту путевку на теплоход. Причем сделал все тайно от меня, до последнего дня не оформлял мне отпуска. Помните, я уже путевку получил, а еще не знал, дадут ли мне отпуск. Федор Федорович думал так: я съезжу в Европу, повидаю мир, развеюсь, и все как-то само собой позабудется. Но напрасно надеялись мои друзья — чудо не свершилось.