— Нет, — сказал я, — обычная линейная молния поражает высокие предметы, а в комнату может залететь только шаровая. Она — тихая, спокойная. Вот я ее и ловлю.
— Но это было бы ужасно! — мать в отчаянии протянула ко мне руки. — Толик, умоляю тебя — закрой окно! Или ты хочешь, чтобы к нам в дом пришло несчастье?
Что делать… Я закрыл окно. К тому же гроза стала уже стихать. Тучи, отдав земле всю свою воду и электричество, налегке быстро уходили к горизонту.
Вошел отец в халате, с грелкой. Узнав, в чем дело, засмеялся.
— Значит, опять неудача…
Отец знал о моем пристрастии к шаровой молнии, но смотрел на это сквозь пальцы и даже, кажется, мне сочувствовал. Мы с ним давно дружили, когда я был маленьким — играли вместе. Последнее время отец часто прихварывал. Был он сыном сельского учителя, сам стал учителем гимназии — на медные гроши окончил естественный факультет. Вспоминая студенческие годы, говорил, что у него тогда было главное желание — поесть досыта. Теперь отец преподавал математику, мы не нуждались, но за обедом он грустно шутил: как и в студенческие времена, на вкусные вещи ему можно только смотреть, а самому питаться пищей младенцев — кашкой да киселем…
О болезни своей он говорил редко, обычно лишь подшучивал над нею, старался перевести разговор на любимую тему — о природе. С детства он хорошо знал деревья, травы, при доме развел большой сад, выписывал редкие растения из дальних углов России, приучал их к жизни в нашем Куранске.
— Странно… — сказал отец, — такая сильная гроза… Неужели ты не видел ее даже издали?
Я печально вздохнул.
— Терпение, Толик! Все прекрасное так же трудно, как и редко. Это сказал один старинный философ. А трудное и редкое сразу не дается.
— Какой философ? — спросил я.
— Был такой Бенедикт Спиноза, жил в Голландии триста лет назад. Очень больной, очень бедный, умер рано, но успел написать много замечательных книг.
— А он знал шаровую молнию?
— Сомневаюсь. Но он знал другое: если человек к чему-либо стремится, он достигнет своей цели. Спиноза достиг своего — книги его читает весь мир. Думаю, что и тебе непременно повезет с шаровой молнией.
Я сказал, что сегодня видел ее во сне, будто она прилетела к нам: как большой мыльный пузырь, летает под потолком, в ней отражаются окна, дверь, яблони в саду…
— Что ж, — сказал отец, — сон будет в руку. В старину было поверье: сны под ильин день сбываются.
— Ты все утешаешь меня…
Отец засмеялся. Смех его был не прежний, когда мы оба хохотали так, что мать заглядывала в комнату: «Что тут у вас?»
Теперь отец лишь тихо, как бы виновато ухмылялся, словно ему было неловко за свою болезнь.
Мне захотелось развлечь его.
— Папа, пойдем сегодня в Петропавловский бор, поищем цветущий вереск. Помнишь, в прошлом году ходили в ильин день?
— Что ж, можно пойти.
После грозы наш сад преобразился, ожил — мокрые листья яблонь слепяще сверкали на солнце, и весь сад тихо и влажно шелестел, хотя ветра не было: с верхних веток падали дождевые капли, под их ударами листья нижних веток вздрагивали.
Мы вышли из дома налегке, я взял только картонную папку и кухонный нож — выкопать вереск и посадить его в нашем саду.
Дорога в Петропавловский бор вела к мосту через Оскол. Мост этот я знал с раннего детства, вероятно лет с трех: отец и мать приводили меня сюда смотреть ледоход. Это был наш семейный праздник — его ждали уже с начала марта. Ледоход почему-то всегда начинался ночью. Еще недавно Оскол был по-зимнему белый, твердый, недвижный. Кое-где на нем виднелись маленькие лунки.
По воскресеньям рыбаки весь день сидели у них. Они выходили на лед, даже когда он уже вздувался и темнел под мартовским солнцем, а у берега синели полыньи.
Весть о ледоходе мгновенно облетала Куранск; все, кто был свободен, шли на мост.
Льдины плыли нескончаемыми косяками. В первый день шли льдины огромные — целые маленькие поля. Часто их пересекали пешеходные тропки, следы санных полозьев. На темном снегу желтела солома, упавшая с возов, иногда валялись утерянные вещи: погнутое ведро с раструбом — «цебарка», ременный кнут, оторвавшаяся с копыта, сверкающая на солнце подкова.
Были льдины, покрытые совсем нетронутым снегом: они плыли издалека — с пустынных, отдаленных от жилья верховьев Оскола.
На второй день льдины мельчали, плыли в одиночку, перед мостом кружились в водоворотах, сталкиваясь с огромными горбатыми «быками» — ледорезами, разбивались в крошево и исчезали.
Весь день на мосту стояла толпа. Расходились затемно, шли домой не спеша, прислушиваясь к шуму воды, к скрежету невидимых уже льдин.
Сейчас мы, как обычно, остановились на мосту. Оскол давно вошел в берега. Правый берег, высокий, обрывистый, прозванный за крутизну «Кавказом», почти отвесно спускался к реке. Домов здесь было немного, они лепились на редких маленьких площадках по склону берега. У такого дома не было двора — только крошечный «пятачок» перед входом, но я всегда завидовал «кавказцам»: они жили выше всех в Куранске, жили «в горах», оттуда было хорошо видно лесистое Заосколье с железной дорогой, по ней ежедневно проходили маленькие, как спичечные коробки, товарные поезда. Они исчезали в Петропавловском бору, и только по клубам темного дыма над деревьями было видно, что идет поезд. За бором лежала деревня Петропавловка. По праздникам оттуда доносился церковный звон.
Почти у каждого «кавказца» была собственная лодка. Целая флотилия их стояла внизу на реке. «Кавказцы» были заядлыми рыбаками — ловили с марта до октября.
— Папа, а ты хотел бы, чтоб мы жили на «Кавказе»? — спросил я.
Отец засмеялся.
— Постой, почему это мы должны переезжать на Кавказ? Разве тебе Куранск не нравится?
— Ах, да я не про тот Кавказ, не про настоящий, я про наш, вот про этот.
По лицу отца я понял — ему нравится мой вопрос: он любил неожиданное, странное, даже нелепое, лишь бы оно было необычным, не скучным, не пошлым.
— Что ж, на «Кавказе» хорошо бы пожить… А какой дом ты выберешь?
«Какой дом»… Каждый по-своему хорош: все, как ласточкины гнезда, висят над обрывом. Если ночью спросонья выскочишь за дверь, можно загреметь прямо в Оскол.
— Любой дом подходит, — сказал я, — все стоят очень высоко. В грозу тучи несутся над самыми крышами, все кругом наэлектризовано. Тут наверняка летают шаровые молнии. Не то что у нас, на Нагорной — за все время ни одна не появилась…
Отец усмехнулся.
— Тут самое главное — выдержка и терпение… — Он взглянул на вечереющее небо. — Может, двинемся?
Но мне хотелось еще постоять на мосту, посмотреть на Оскол. Отсюда он казался необыкновенным — черно-золотым: солнце уже снизилось, лучи, отражаясь в реке, плавили ее; течение дробило солнечные блики, они сверкали, прыгали, и вода вдали была веселая, живая. Неужели это та же вода, что и под мостом, — медленная, тяжелая, черная от теней? В ней наверняка не держится рыба…
Я столкнул ногой несколько мелких щепок, они отвесно полетели вниз, шлепнулись на воду. Сейчас же вокруг них возникла неистовая возня — щепочки запрыгали в воде: стаи уклеек набросились на них, стали объедать. Я обрадовался: сколько рыбы! А я-то думал — под мостом она не живет.
Отец, улыбаясь, смотрел на воду — тоже любовался уклейками.
Пора идти в бор, иначе обратно будем возвращаться затемно.
Булыжная дорога обрывалась перед мостом. За ним был уж не город, а Куранский уезд. По ту сторону Оскола от моста на Петропавловку начинался проселок, сильно разбитый лошадьми. Идти было трудно — нога по щиколотку увязала в глубоком речном песке. До старого бора оставалось недалеко, но я видел — отец идет медленно и виновато улыбается. Эх, напрасно пошли мы сегодня в Петропавловский бор…
— Папа, тебе плохо? — спросил я. — Может, вернемся?
Он удивился:
— С чего ты это взял, Толик?
— Тебе трудно идти.
— Не более, чем тебе, — по такому песку даже битюги еле тащатся. Это же пойменная терраса — песок здесь очень глубокий.