Он быстро укладывает растения в ботаническую сетку, туго перевязывает шпагатом и идет к своей палатке.
Леся умывается возле кухни, сама себе льет воду на руки. Еще вчера он лил ей воду, а она ему. Больше этого никогда не будет. Зачем? Леся уже все забыла, забыла, как вчера они сидели возле ее палатки, разбирали гербарий; он говорил, как по-туркменски называются пустынные растения, а она записывала в общую тетрадь и смотрела на него из-под длинных, густых, очень черных, будто насурьмленных, ресниц.
Когда он увидел ее в первый раз — две недели назад в Казанджике перед выездом сюда в пески, — сразу подумал: неужели может быть такая красивая? Никогда не видел он такой в жизни, только в кино, но то были артистки, а Леся — просто студентка Киевского университета, как и он, перешла на третий курс. И он в душе сразу же стал придираться, искать недостатки — вот ресницы наверняка сделала себе в Ашхабаде, в дамской парикмахерской на Первомайке. Едет в пески, а красоту наводит… Но потом увидел ее совсем близко — нет, ресницы не насурьмленные, настоящие, такие выросли, и маникюр старый, только на одном ногте остался, волосы прямые незавитые. Не была она на Первомайке.
Сильно удивила его Лесина речь — неправильно говорит по-русски, куда хуже, чем он: не «горох», а «хорох», и еще — «хора», «хоре». И ударения ставит не там, где надо.
Он подумал — сказать, поправить? Нет, не стоит — еще обидится: «Не вам меня учить русскому языку. Сперва сами хорошенько научитесь», или что-нибудь такое, что иногда говорят нерусским. И он только, разговаривая с нею, стал подчеркивать твердое «г», повторяя сказанное ею слово, и выделять правильные ударения, но она ничего не замечала, говорила по-прежнему — «хорох, хора, халоши». Нет, ничего с нею не поделаешь…
Прошло несколько дней, и он с удивлением заметил, что ему нравится и это мягкое «г» — почти «х», и неправильные ударения, и совсем уж украинское — «Та ну вас! Та шо вы!».
И он понял: ничего теперь он с собой не поделает, ничего уже нельзя поделать…
Вчера вечером они сидели возле ее палатки, разбирали гербарий, и она спрашивала, как будет по-туркменски «да», «нет», «отец», «мать», «вода», «хлеб», и все записывала в красную книжечку тонким карандашиком с золотым колпачком. Потом вдруг спросила:
— А как будет: «Я вас люблю»? — и близко посмотрела ему в лицо, прищурив свои небольшие, орехового цвета глаза.
Он опустил голову, сквозь смуглоту румянец не пробился, только лицо еще больше потемнело. Зачем спросила? Хочет посмеяться? А она дернула его за рукав:.
— Ну чего ж молчите?
Он сказал очень тихо:
— Мен сени сойярин.
— Как? — переспросила она. — Как? Громче, Ашир, не слышу.
Он повторил совсем уж шепотом.
— Ну вот спасибо, — сказала она и попросила записать это в красную книжечку.
Он хотел записать своим карандашом, но она протянула тонкий карандашик с золотым колпачком:
— Нет, нет, вот этим запишите, разборчиво, красиво запишите. Слышите, Ашир?
Потом проверила, как написано, спрятала книжечку.
— Мне это очень, очень надо знать. Большое спасибо, Ашир, — и посмотрела на него из-под своих украинских ресниц. Потом опять стала спрашивать, как по-туркменски «дом», «сад», «небо», «верблюд».
Ашир отвечал, но ему вдруг стало совсем неинтересно говорить о всех этих вещах.
Вскоре они простились как обычно:
— Спокойной ночи, Леся.
— Спокойной ночи, Ашир. Приятных вам сновидений.
Она всегда говорит такие вежливые слова.
Очень быстро смеркается в песках — заря живет полчаса, а может, даже минут двадцать. Солнце сразу восходит, сразу заходит.
Ашир лежит в темной палатке. В слюдяное окошечко видна Лесина палатка, светлое пятно от «летучей мыши» желтеет на брезентовой стенке.
Не спит… Что делает? Читает? Пишет письмо в Киев? Кому пишет? Может, нарочно и про эти слова спросила, чтобы написать в письме? Как узнаешь…
Все темнее и темнее в окошечке, видно только светлое пятно. Вот и оно пропало. Ночь. Очень тихо, совсем темно кругом.
Ашир выходит наружу, садится на уже холодный, посветлевший песок.
Что делать — неизвестно. Никогда еще не было ему так трудно… Ашир тронул рукой песок — быстро он остывает в пустыне. И вдруг вспомнилось — была уже такая ночь, так же сидел он один на холодном песке, и кругом было темно и тихо. Нет, нет, не на песке сидел он, на твердой холодной земле. И было ему куда тяжелее, чем сейчас. Он сидел и плакал. Рубашка на груди стала мокрая и холодная от слез. Но это очень давно было… сто лет назад было — он жил в детдоме. Их всех, троих братьев, сразу же устроили в детдом, когда отец ушел на фронт. Мать осталась одна с маленькой Айсолтан, работала уборщицей в школе.
Через два месяца мать пришла с похоронкой, показала Аширу — он был старший, все понимал. Они сидели во дворе детдома и молчали, а Айсолтан смеялась — узнала Ашира. Сначала мать была совсем спокойная, потом вдруг выпустила из рук Айсолтан и упала вниз лицом, молча начала кусать глину. И лицо ее стало мокрое и желтое от глины. Одна Айсолтан заплакала — очень испугалась.
Айсолтан скоро умерла — мать сильно горевала, у нее пропало молоко.
В ту ночь Ашир, когда все заснули, вышел из дому; как и сейчас, сел на землю. Теперь он надолго останется в детдоме — пока не вырастет. И отец никогда не вернется, не сделает, что обещал. Они многое хотели сделать: поехать вместе в пески — ловить змей для научного института, поехать на Амударью, — Ашир еще не видел настоящей реки. Теперь неизвестно, когда увидит… И лежать с отцом во дворе на кошме больше не будет. Вокруг кошмы колючий канат из конского волоса — от змей, от фаланг. Из-за глиняных, еще теплых домов тихо выходит красная, круглая луна, большая, тяжелая, очень медленно подымается. От твердой земли через кошму идет дневное тепло… Никогда этого больше не будет. В детдоме все спят в комнатах, на кроватях, змей не ловят, делают физзарядку под баян, пьют кипяченую воду из бачка, запертого на висячий замок, едят манную кашу без масла. Теперь придется все время ее есть и пить воду из запертого бачка… Целый котел каши съешь, сто бачков воды выпьешь…
И правда, он долго, очень долго жил в детдоме.
А сейчас ему двадцать один год, он уже на третьем курсе биофака Туркменского университета, работает в экспедиции практикантом.
Десять человек с их курса хотели поехать, взяли его одного, хотя заведующий кафедрой профессор Решетов Иван Иванович только один раз с ним поговорил — пришел на практические занятия: они определяли солянки. Это лебедовые — очень трудное семейство, самое трудное в систематике цветковых. Но Каракум — царство солянок. Туркменский ботаник должен их очень хорошо знать.
На столе лежали ветки крупной древовидной солянки.
Профессор спросил:
— Что это, знаете?
Ашир взял две ветки, посмотрел на свет.
— Знаю — Черкез. Только тут два разных вида.
— Да? — сказал профессор. — Какие же?
— Этот Черкез растет на барханах, этот — на спокойных песках.
— А в чем разница?
В чем разница… Как скажешь, как объяснишь? Он хорошо говорит по-русски, но есть туркменские слова, которые просто не знаешь, как перевести. Скажешь — нет, совсем не то.
— Мне трудно объяснить по-русски, — сказал Ашир.
— Говорите по-туркменски, — сказал профессор. — Я родился в Туркменистане, прожил здесь всю жизнь.
Он так и сказал — «в Туркменистане», а не «в Туркмении», как всегда говорят русские.
Ашир заговорил по-туркменски. Профессор внимательно слушал, иногда улыбался, говорил:
— Да? Вон что! Интересно…
Потом сказал:
— Хорошо, правильно, — и отошел к другим студентам.
А через неделю Ашира зачислили в экспедицию.
2
Кончился завтрак. Сейчас ехать в пески. Вот начальник отряда вышел из палатки, несет пустую миску к кухне, но повар уже бежит мелкой рысью навстречу, обеими руками принимает миску.
Ашир едет с одной бригадой, Леся — с другой. Они практиканты при специалистах. Он — при геоботанике, она — при мелиораторе.