Но я хочу разузнать об Арке, который был ее избранником до моего отца, и потому обращаюсь к Старцу: он пережил свою супругу и семерых сыновей, но сейчас его, как на грех, мучают бати в коленях. Он спит сидя, прислонившись затылком к стене.
Я похлопываю его по костлявому плечу — он резко раскрывает мутные глаза, растерянно моргает.
— Хромуша! — наконец говорит он, радуясь моему появлению.
— Вот твое снадобье. — Я передаю Старцу маленький глиняный сосуд с мазью из лапчатки: такой же мазью мой отец натирает плечо, немеющее из-за тяжелой кувалды.
Мы толкуем о погоде — на улице теплынь — и о том, что скоро пора сеять пшеницу и хорошо бы тепло продержалось до конца сева. А потом я закидываю удочку:
— Расскажи, какой он был, тот, кого матушка любила до отца.
И Старец рассказывает. Арк осиротел в восемь лет: его отец перешел в Другой мир после того, как его укусила бешеная собака. Мать Арка бранилась и потрясала кулаком, обвиняя богов в том, что они отреклись от ее супруга, а наутро ее нашли на лежаке — застывшую и синюю. Потом Арк жил в крохотной лачуге у Черного озера: сперва со стариком Звездочеем, отшельником, который дни напролет бродил по окрестностям, а теплые и ясные ночи проводил растянувшись на земле под звездами. Мальчиком Арк таскался за ним, изучал олений след или ласточкино гнездо, на которые старик указывал концом посоха. Однажды, почувствовав приближение конца, Звездочей ушел, видимо желая испустить последний вздох без посторонних глаз, — и Арк остался один.
Я расспрашиваю и других. Настаиваю. Докапываюсь. Возвращаюсь к матери, выуживаю из нее очередную крупицу сведений — трюк удается лучше, когда руки у нас обеих заняты обрыванием листьев со стеблей или процеживанием травяного настоя.
Еще я жду, когда мне откроются мысли отца, ибо порой в этом мире, исполненном чудес, они внезапно возникают у меня в голове и помогают дополнить картину. Правда, приходят они беспорядочно, без всякой связи, помогающей разобраться в них. Отцовские мысли проникают ко мне в разум не как поток слов, а скорее как сценка, мгновенное впечатление.
Однажды он вышел из кузни, и я впервые поняла, что он не произносил вслух слов, появившихся у меня в голове. Отец едва закрыл за собой дверь, а я уже знала: он думает о том, согласится ли соплеменник по имени Дубильщик отдать кусок оленьей кожи за новенький мездряк[4], обрадуется ли матушка подарку и не стыдится ли носить на плече такую убогую суму.
— Ей все равно, что сума драная, — сказала я. Порой матушка показывала мне какую-нибудь заплатку и объясняла: «Из старой отцовой куртки» или «Из твоих первых башмачков».
Отец пристально взглянул на меня: в голове у него витала неопределенность, смутный зуд, который, похоже, лучше было не расчесывать. Если не обращать внимания на покалывание и пощипывание, он пройдет сам собой.
С тех пор я научилась действовать с осторожностью, не отвечать на невысказанные отцовы мысли. Любой намек на то, что мне известны его тайные думы, мог оказаться столь же нежеланным, как хрущаки в муке.
Сегодня матушка то и дело всматривается в даль. Опустив мотыгу, она глядит на юго-восток. Я вижу, как сжимается, затем расслабляется ее горло, но, сколько бы она ни сглатывала слюну, это не избавляет ее от горького привкуса страха. Матушка запретила мне ходить в лес, даже за душистой фиалкой для снадобья, что помогает заснуть. («А как же Недрёма?» — спросила я, отлично зная сочувствие матери к женщине, которая без отвара не сомкнет глаз всю ночь. Не отрывая взгляда от горизонта, матушка покачала головой.)
Когда я, усталая, притаскиваюсь из полей, отец оставляет работу в кузне; взгляд его сосредотачивается на моей хромой ноге, и он прижимает руку к сердцу — такую боль причиняет ему мой изъян. Как и мое положение крестьянки. Сколь низко пал клан Кузнецов со времен его юности! Теперь остались лишь мы трое: отец, матушка и я. Кроме родителей, моему появлению на свет могла порадоваться только одна родственница — мать моей матери. Да и той уже нет: ее сгубил жестокий кашель вскоре после того, как я сделала первые шаги.
Хотя отец работает один, кузня большая, шагов двадцать в длину, и достаточно просторная, чтобы вместить десяток мастеров. Когда отец был молод, здесь трудились, перекрикивая грохот и лязг железа, его отец, братья — родные и двоюродные — и дядья. Куда сильнее нас с матушкой отца печалят стоящие без дела наковальни, наша затрапезная одежда, пустые горшки, в которых нет ни копченой оленины, ни соленой свинины, и полки, с которых исчезла богатая утварь — ее годами выменивали на железные бруски, позволяющие ему работать, и на твердый сыр, сохраняющий жизнь семье в неурожайные годы.
Кузня находится примерно в середине прогалины. С одной стороны ее обступают девять круглых хижин, где обитают сто сорок два жителя Черного озера: мужчины, женщины, дети. Кузня с ее невысокими стенами похожа скорее на крытый шалаш, чем на дом. Отцу так нравится. Стены не запирают внутри чудовищный жар горна, и можно обмениваться приветствиями с деревенскими, живущими своей жизнью, и, что особенно важно, поглядывать на нас с матушкой, когда мы заняты делом.
Отец окликает меня:
— Тяжелый денек выдался?
— Сносный. — Я расправляю усталые плечи.
Раскаленное железо шипит, когда отец окунает его в кадку с холодной водой. Он развязывает тесемки кожаной безрукавки и выходит из кузни.
Я подхожу к нему и прижимаюсь к его руке, и отец ерошит мне волосы.
Будь я сыном ремесленника — кузнеца в нашем случае, — я бы унаследовала отцовское дело Но, будучи девочкой, я разделяю положение матери, которое делает меня крестьянкой, обитательницей болота, рожденной для сева и жатвы. Матушка, наша целительница, уходит с полей уже с полудня, чтобы приготовить снадобья, содержащие всю деревню в добром здравии. Мы надеемся, что однажды это послабление распространится и на меня. Однако пока я еще не считаюсь ученицей знахарки, и мне приходится от зари и дотемна орудовать тяпкой, разбивая комья слежавшейся земли.
Несмотря на тяжкий день в полях, после работы мы с отцом ежедневно ходим к болоту, где я пробегаю отрезок гати — грубого деревянного настила, перекинутого по топкой земле через мелкую заводь Черного озера. Матушка говорит, что эти уроки бега, как она их называет, начались сразу же после того, как я встала на ноги. Она уже объяснила отцу природу моего несовершенства: бедренная кость одной ноги не полностью входит во впадину, отчего я всегда буду хромать. Так и вижу, как он плакал тогда, опустив голову на руки. Кто полюбит его дитя? Что станется с колченогой работницей? Из-за хромоты я сделалась порченой. Полагаю, что, несмотря на катящиеся по щекам слезы, в тот миг отец твердо решил: я буду учиться бегать.
Скорость у меня постоянно растет, и теперь каждый год во время игрищ, устраиваемых на праздник урожая, я бегаю наперегонки с остальной молодежью и показываю всему селению свою выносливость. Мне случалось видеть воробья, вытолкнувшего из гнезда только что вылупившегося птенчика с кривым крылышком; овцу, отгоняющую слабого последыша от истекающего молоком вымени. Помню кабанчика с кривым копытом и ягненка с расщепленным нёбом — обоих зарезали на жертвенном камне; каждому божеству по уродцу, как требует традиция. И я знаю, насколько важно никогда не показывать свою слабость.
— Пойдем, — говорю я.
Он выпутывает пальцы из моих волос.
— На болоте так спокойно, — с преувеличенной веселостью говорю я. — Люблю туман и как тина пахнет. Мне нравится, что там темнеет раньше всего.
С минуту он раздумывает, затем согласно кивает: да, так и есть. Вечерами на болоте обычно темнее, чем на открытой прогалине.
— Какая ты приметливая, — говорит он. — Всегда такой была.
Я беру его за руку, и мы идем по прогалине, оставив позади кузню и обмазанные глиной деревянные стены скучившихся хижин с соломенными крышами. В лесу я крепче хватаюсь за ладонь отца, второй рукой вцепляюсь ему в запястье. Он замедляет шаг, и мы останавливаемся.