— Какая тайна, Юлька? — заегозила Иришка. — Хочу, хочу тайну!
Юлиан усмехнулся:
— Все хотят знать тайну. Так человек, сестрёнка, устроен.
— Да какая там тайна! — махнул рукой Игорь Ильич. — Сказку о пропавшем камушке, за который можно купить целый город, я тебе на ночь рассказывал. «Тараса Бульбу» ты уже знал наизусть, а про Кота в сапогах не хотел слушать — уже вырос из тех сапог. Вот я и рассказывал тебе сказку о сгинувшем в никуда перстне с алмазом.
Пасынок повернулся к Игорю Ильичу.
— Сказку? Я так понимаю, что речь идёт о том Гуево, где твоего батю из-за бриллианта размером в куриное яйцо убили?
Лаврищев кивнул:
— Только никакой тайны не было и нет, — сказал он. — Отца застрелили бандиты. Пришли грабить нас по наводке соседа. Перевернули дом, нашли три рубля с полтиной, озлобились за бедный улов — и застрелили батю. Бандитов после войны в нашем районе было, что тараканов на коммунальных кухнях. Я потому после армии, Юлик, и пошёл работать в милицию.
— Чтобы тайну раскрыть, — улыбаясь одними глазами, иронизировал острый на язык пасынок.
— Чтобы на земле нашей, сынок, поганцы себя вольготно не чувствовали, — добавил следователь.
— Ах, как пафосно! Только не говори лозунгами, Лаврищев, — бросил отчиму пасынок. — Это в культурном обществе моветон, гражданин следователь.
— А ну, перестаньте пикироваться! — вмешалась в диалог Мария Сигизмундовна. — Всё равно никто ни в какое Гуево не поедет. В Москву, в Москву! Так, мне помнится, в «Трёх сёстрах» восклицает героиня. И я её, мои дорогие, поддерживаю.
— Вы как хотите, а я схожу в Курске и еду в Гуево. Мать-старушку проведать, — заявил Лаврищев. И все поняли, что это не шутка.
— Сходишь? — сдвинула брови к переносице жена. — С ума сходишь?
Лаврищев молча взял свой чемодан, поцеловал Иришку, похлопал по плечу Юлика и вышел на платформу.
Мария Сигизмундовна, опустив руки, села на ещё не прибранную постель.
— Вот так, дети, я и мучаюсь всю жизнь, — сказала она, провожая глазами удалявшуюся фигуру взбрыкнувшего муженька.
Через два часа Игорь Ильич уже был в Судже. Оттуда до поворота на Горналь добрался на попутке. А от горнальского «свёртка», как в его родных краях называли поворот, до родного села было уже рукой подать. Солнце жарило на всю катушку — макушка лета июль. Но он шагал по просёлку, пыля итальянскими сандалиями, легко, как в юности. Он возвращался домой. Вот и старая ракита с дуплом, ещё четверть часа хода — и появился Верин Камень, большой гранитный валун, который, как маяк в море, указывал путь к изначальным берегам Лаврищева.
Лаврищев и сегодня хорошо помнит, как мать, кормившая во дворе кур, вздрогнула от неожиданности — будто видела фантом, а не живого сына, а потом глаза её потеплели, повлажнели… Она всплеснула руками:
— Ты, Игорёшка?!. А загорел-то, а загорел!..
Они обнялись. Мать заголосила в голос от нежданного счастья. Потом промокнула концами платка глаза и тут же по своей привычке засыпала его вопросами:
— А чуб где? Лыс, што моя коленка… А жана? А дети, унуки мои, иде? А счастлив ли ты с новой жаною? А то всё сны такие жуткие снятся, кошмары, прям. Чую сердцем, сынок, что висит твоё счастье на волоске…
Он, улыбаясь, успокоил мать:
— Счастлив, вполне счастлив, мама! В Москве, вот, живу…
— Ты, сынок, как на фотографии — лучше выходишь, когда улыбаешься.
— Не, честное слово, ма! Всё в полной норме. Не хуже, наверное, чем у брата и сестры. Как они там?
Баба Вера неопределённо махнула рукой.
Московский гость хитро улыбнулся матери:
— А потом, ма, счастье лысых не может висеть на волоске.
— Ох, сыночек! Не лысина это — лоб крутой. Как у бати твоего, — любуясь своим первенцем, вздохнула мать. — Вот подарок так подарок… Завтра же день какой — седьмое июля! Тебе сорок пять стукнет. Аль забыл? В Москве живешь, на самой горке, а мы тут доедаем корки. Но на стол найду что поставить. Я ведь тебя, оболдуя, всегда любила и люблю. Дня не прошло, чтобы о тебе не вспомнила…
— На завтра и зови гостей! Всех, кто ещё жив в Гуево нашем. А сейчас — в речку! В студёный Псёл, а то, чувствую, сейчас закиплю… Жар-и-и-ища.
— Сперва давай к бате на кладбище сходим. Могилка-то травой заросла… Силы уж не те, коса из рук вываливается.
— Сходим и к бате. Обязательно сходим. И помянем… И могилку обкошу отцовскую. Отпуск всё-таки, ма! А отпуск — это маленькая жизнь. Всё, что мне нужно для счастья — твоё доброе слово, кружка молока, постель на сеновале и ключевая вода Псёла! Этого в Москве ни за какие деньги не купишь.
— Денежки-то водятся, Игорёшка?
— Не-а! Не любят они меня, ма.
— Это хорошо, — неожиданно заключила мать. — Не в деньгах счастье, сынок. — Это хорошо, что не любят. И ты их не приваживай. Держи в кошельке по надобности, к сердцу токмо не допускай.
Три дня, целых три счастливых дня, он, сверкая на солнце загорелой лысиной, по утрам, как в детстве, стремглав мчался от дома к синевшей в яруге ленте реки со студёной хрустально-чистой водицей. Тогда он с разбегу врезался в ледяные объятия реки Псёл, несущей свои чистые воды Днепру-батюшке, и кричал на всю округу радостным голосом счастливого великовозрастного дитяти: «Бр-р! Хододно, мама! Но как хорошо-о-о!.. Как хорошо-то, Господи! Будто заново родился!» Он размашисто плыл к другому берегу юркой извилистой речушки, и сердце матери замирало, тревожась за сына. Будто этот сорокапятилетний мужик снова был тем её Игорёшкой, только-только научившимся держаться на воде реки с крутым норовом.
— Ну, хватит, хватит плескаться! — позвала мать с берега. — Вылезай, обсыхай и айда со мной к Горнальскому монастырю.
— Это зачем к монастырю? — спросил Лаврищев, прыгая на одной ноге по гусиной лапчатке, густым зелёным ковром покрывавшей берега Псёла и выливая воду из уха. — Я ведь в Гуево всего на три дня заехал. Одиннадцатого на службу. Богу молиться некогда…
— Богу молиться всегда есть время! — перебила сына мать. — Вон усы уже седеют, а о душе не заботишься. Живёшь одним днём.
— О душе моей окаянной начальство очень хорошо печётся, — сам своей шутке улыбнулся Лаврищев. — Теперь, ма, даже правительство Богу молится. Перед телекамерами, разумеется. Образцово-показательно, так сказать.
— Не богохульствуй! — прикрикнула на сына, распустившего язык, мать. — Сказано, што пойдёшь в Свято-Никольский монастырь, значит пойдёшь. Крестный ход сегодня. Понесём чудотворную икону Пряжевской Божией Матери. Из монастырской церкви через Гуево с заходом на украинское Мирополье. Среди крестоходцев миропольцев не менее ста человек бывает. Все мы христиане, одним миром мазаны. Вот и молись, проси заступничества у Божией Матери…
Мать повернулась к иконе Богородицы, перекрестилась и вздохнула, глядя на сына-атеиста:
— Мой грех, Игорь, что тебя безбожником воспитала… А где веры нет, там всё шатко… Там власть долго не стоит.
Лаврищев приобнял сильно постаревшую мать.
— Не кори себя, мама, — сказал он. — Тебе себя не в чем упрекнуть. Троих детей без отца подняла. Все уже крепко на своих ногах стоят. А вера… Что вера? Это дело совести каждого. Ты вот, вижу, веруешь, так и веруй в Христа на здоровье. Нынче золотой телец его теснит сильно…Все у Него сперва богатства просят, а уж потом здоровья. А про любовь к ближнему и дальнему и вовсе забывают.
Мать вздохнула:
— Что правда, то правда… С ума люди посходили, что ли?. Вот и сестра твоя с братом прошлым годом приезжали. Весь дом и амбар перерыли, печку разбирать хотели…
— Это зачем ещё?
— Так и меня наизнанку выворачивали, твоя сестричка с Васькой. Он год как освободился… И снова золотишком бредит.
— Ты не загадками, прямо говори. Чего хотели?
— Да то кольцо с блестючим камнем искали… Проклято то колечко, видно, кем-то…
— Это ты сказку, придуманную завистливым соседом, вспомнила?
Мать покачала головой:
— Навет злобный, а не добрую сказку… Будто вчерась всё было…Тебе третий годок шёл, за подол твоя сестрёнка держится, на руках Васька, братишка твой, грудничок ишшо… Вошли трое, с наганом в руке один. Иде кольцо с брильянтом? Я им одно грю: нетути никаких у нас брильянтов. И не было никогда. Наветы это всё злых людишек. А бандюки в одну душу: куда схоронили, сволочи, то, што этот фраер с войны припёр. Я голошу, слезами умываюсь: сочинил кум эту брехаловку про золотой перстенёк немецкий, от зависти, что у нас коровка-кормилица тогда завелась, молочко в хате завелось… У кума-то глаза завидущие, а руки-крюки, только воровать за усю жизнь и сподобились. Сахарные бураки с колхозного поля по ночам копал да самогонку в посадке гнал. Тем и жил, паразит. И жил припеваючи, а нам смертельно завидовал. Чёрной бедой то враньё его для нас, Лаврищевых, обернулось…Отец твой молчит, хмурится…Он бригадирил тогда в колхозе-то… А тут машина с большака пылит какая-то. Они бежать, а на последок в Илью и стрельнули…Прямо в живот. Помаялся ночь он, все губы свои от боли искусал, бедный, и до срока в могилу лёг, вас сиротами оставил…