– Что он ел? – спросил я.
– Что?!
– Ел он, говорю, что? Все это время?
– Ну, малыш, ты даешь! Раньше не мог спросить?
– Я ни разу не видел, чтобы он ел. Мне же теперь его кормить… Он что, вообще не будет есть?!
– Будет, не волнуйся. Прокормишь.
– А пятнадцать лет почему не ел?
– Не пятнадцать. Тридцать три.
– Почему?! И еще…
Я показал рукой, что еще. Очень неприлично показал. Нельзя сестре такое показывать.
– Почему он это не делает? Я ни разу не видел… Потому что не ест, да?
Умсур засмеялась: хрипло, плохо.
– Алып-Чарай, – сказала она, отсмеявшись. В горле Умсур клокотало, будто ее мучил кашель с мокро́той. Клекот странным образом сочетался со стрекотом горного механизма. Я готов был поверить, что у Умсур внутри не сердце, печень, легкие, а колесики с зубцами. – Думаешь, я не знаю, как ты называешь Нюргуновы путы? Алып-Чарай, Волшебная Боотурская Слизь! У тебя богатое воображение, малыш. Тебе бы в сказители…
Правой рукой она указала на зеленую гущу слизи – скопище блестящих, то и дело лопающихся пузырей:
– Алып-Чарай – не только путы. Это еще и пуповина. Пока Нюргун у столба, ему не надо есть, пить, облегчаться. У матери в утробе ты тоже жил припеваючи. Вот родился, тогда и заорал… Ты его не освобождаешь, ты его рожаешь заново. Каково быть матерью, а?
– Не нравится, – честно ответил я.
И тут Нюргун завопил.
2. Я хороший! Я очень хороший!
А что? Обычное дело.
Нет, не обычное! Совсем не обычное! Я подпрыгнул, чуть не свалившись с козырька в жернова механизма. Я даже расширился с перепугу, но почти сразу, не разумом, а сердцем обуздал телесный порыв и усох. Дядя Сарын хвалит меня. Говорит, что общение с Нюргуном действует на меня благотворно. Это значит, что я молодец – или слабак, если угодно; что я успеваю вернуться в обычное, не слишком боотурское состояние, если расширился самую малость и вовремя спохватился. Так никто не умеет, даже Мюльдюн.
Он сам мне признался, что не умеет.
Нюргун завопил снова. И снова. И еще раз. Он кричал и кричал без перерыва, делая паузы лишь для того, чтобы набрать в грудь воздуха. Вдох тоже был частью крика: хрип, храп. Так кричат роженицы, выталкивая ребеночка наружу. Звук вопля заполнил гору целиком, от корней до темечка. Кто из нас рожает, подумал я, содрогаясь. Кто? Умсур сказала, что я рожаю Нюргуна заново. Мне и кричать… Почему я только разеваю рот, словно рыба на берегу, а он ревет бугаем?!
Алып-Чарай высыхал: лужица под лучами солнца. Пузырей становилось все меньше, они уменьшались в размерах: так благоразумные, не слишком вспыльчивые боотуры слушаются мудрых советов дяди Сарына. Дым редел, пространство зеленой слизи сокращалось: морской залив, озеро, озерцо, заводь. Казалось, мигом раньше Нюргун развернул крылья, где путались зеленые и мышастые перья, и вот перья градом сыплются в горную прорву, от крыльев остаются жалкие кости с сухожилиями, крылья слабеют, они уже не держат могучее тело…
Столб, ось миров, отпускал пленника. Когда волшебная слизь высохла полностью, Нюргун извернулся всем телом – и обхватил столб двумя руками. Пальцы его намертво вцепились в резьбу, смысла которой я так и не выяснил за эти годы; по ушам резанул жуткий скрип. Это ногти царапали блестящий металл столба. Я удивился, почему крик не заглушил скрипа, и только теперь сообразил, что Нюргун больше не кричит. В мертвой тишине он откинул голову назад, как можно дальше, до хруста шейных позвонков, и изо всех сил – а верней, со всей дури – ударился лбом в столб.
– Алатан-улатан! – ахнула Умсур. – Он убьет себя!
Я видел, что волосы Нюргуна, падающие на лицо, промокли от крови и слиплись. Наверное, он здо́рово рассадил себе лоб. Плохой столб, подумал я. Плохой столб. Очень плохой столб. Нет, я не слышал мыслей своего полоумного брата. Я даже не знал, есть ли в его дырявой голове вообще какие-то мысли. Я прочел это в позе голого детины, висящего на столбе, в его отчаянном ударе, не имевшем иного смысла, кроме ненависти; в токе крови по волосам.
– Перестань! Нельзя!
Я чуть глотку не надорвал. Зашелся кашлем, согнулся в три погибели. Под ложечкой ёкало, приплясывало, лупило остренькими кулачками. Что уж там подействовало – мой приказ, боль от удара, временное помрачение – только Нюргун снова откинулся назад, но биться головой о столб не стал. Дождался, пока в недрах горы, там, где врастало в бездну основание столба, что-то оглушительно хрустнуло с заметным опозданием – шейные позвонки врага-гиганта?! – и отпустил ось миров.
Он упал в жернова механизма.
– Арт-татай!
Обеими ладонями Умсур схватила себя за горло. Задушиться хотела, что ли? Я хорошо понимал сестру: столько лет, и всё лосю под хвост. Помните, как я скакал по колесам и дугам, с зубца на зубец, прорываясь к Нюргуну? Помните, чем дело кончилось? Я, боотур, прошедший Кузню; мальчишка, ловкий как белка, сильный как бык. В размышлениях своих я уже похоронил Нюргуна, оплакал кровавую кашу, в которую он превратился, и теперь без особого интереса глядел, как недавний пленник спешит навстречу нам – по колесам и дугам, с зубца на зубец. Чепуха, обман зрения; даже вообразить такое – безумие. Он умер, погиб, ушел к праотцам. Одно счастье – умер свободным. Его размололо в прах, развеяло сквозняками. Кто же это прыгает, скачет, цепляется, бросает тело вперед, в сторону и опять вперед? Кто метётся по безжалостным челюстям механизма, словно по утоптанному полю для праздников?! Кто похож на подростка-переростка, беззаботно играющего в кылыы? Запасы веры, сколько их там хранилось во мне, иссякли. Нет, я отказывался верить в то, что видел.
Я верил в то, что видел другими, чужими, повернутыми внутрь глазами. Что там говорила Умсур о шаманах, которые живут в двух мирах? Нет, в одном живут, а другой видят? В том, втором мире я был в броне и шлеме. Я держал в правой руке остро наточенный батас, а в левой – увесистую палицу, мою любимицу-чомпо. Я кричал: «Убью!» – кричал с радостью, какую и не подозревал в себе после пятнадцати лет, проведенных в вертлявой горе, наедине с братом-пленником. Я прыгал вниз, навстречу Нюргуну. С колеса на колесо, вперед – мы сошлись, о, мы сошлись с воистину братским наслаждением! Клинком наискось, от плеча к пояснице; палицей наотмашь. Свист батаса, сбитого ладонью. Всхлип палицы, пойманной в кулак. Рывок, мои плечи выворачиваются, будто Юрюна Уолана пытают адьяраи, подвешивают на дерево, связав запястья. Лечу, падаю вниз. Стрекот оглушает, забивает уши затычками. Броня трещит, перемалывается; трещат кости, выплескивается костный мозг – жирный, рыхлый…
Ничего не вижу. Ни первого мира, ни второго. Что это было? Пророчество? Ложь злых духов? Прозрение?! Моргаю, утираю слезы:
– Нюргун!
Он вымахнул на железный козырек, где стояли мы с Умсур, едва не скинув нас обоих в убийственную пропасть. Присел на четвереньки: огромная бледная лягушка. Волосы по-прежнему закрывали ему лицо, и между слипшимися прядями блестели две черные луны – глаза. За Нюргуном начинался обрыв, которого Нюргун, по всей видимости, ничуточки не боялся. Взгляд его метался между мной и Умсур, как если бы взгляд был Нюргуном, до сих пор скачущим по зубчатым колесам, а мы с сестрой – двумя особенными колесиками, из которых следовало выбрать одно, правильное.
– Все хорошо, – сказал я. – Все замечательно.
Нюргун захрипел горлом и прыгнул к Умсур. Не вставая с четверенек, он принялся обнюхивать сестру: шумно, раздувая ноздри и тряся головой. С волос капало: пот мешался с кровью. Как мне удалось остаться усохшим, не знаю. Чудо, наверное. Прикоснись он к ней хоть пальцем, и я сорвался бы, клянусь. Нюргун нюхал живот сестры, ниже, выше: задрав лицо вверх, обнюхал тело между грудями и шею под подбородком. Умсур окаменела, лишь вздрагивала иногда. Я поймал себя на том, что тоже раздуваю ноздри. Что уж там я хотел вынюхать, понятия не имею.
– Все хорошо, – повторил я. – Нельзя.