И зажили они душа в душу, спел бы дедушка Сэркен. Нет, не спел бы. Во-первых, те из слушателей, кто за точность строки глотку перегрызет, исправили бы дедушку: зажили они три души в три души. Звучит дурно, зато не подкопаешься. А во-вторых, у дедушки сейчас хватало кого воспевать и без Нуралдин-хотун с ее старшей дочкой.
– Ладно, – сжалилась мама. – Моя дочь, моя. В семье не без урода.
– Твои глаза, – напомнила Умсур. – Папины уши.
– А желудок? Желудок чей?
– Ох, не спрашивай.
– Ты что, круглый год живешь всухомятку?
– По-разному, мама.
Умсур не стала объяснять матери, что стряпня – последнее, чем бы ей хотелось заниматься. Куда проще слетать белым стерхом на озеро или болото, съесть рыбку, лягушку, яйцо другой птички, а то и чужого беспомощного птенца. Корневища пушицы и сусака, клюква, жужелицы – все на пользу. Сейчас, когда время в Трехмирье сошло с ума, где-то всегда находилось лето. Поздняя весна, ранняя осень – журавль не голодал, выискивая меж дней и ночей, скачущих подобно льдинам в половодье, сытный час. Возвращаясь, Умсур спускалась в недра железной горы, к взбесившемуся механизму, вслушивалась в отвратительный скрежет – и сутки напролет била в бубен, пытаясь выровнять ритм мироздания, вернуть его к естественному порядку. Ничего не получалось, но удаганка не оставляла попыток. Когда же Умсур забывалась сном, кратким и беспокойным, ей виделся сплюснутый остров, бешеное вращение в пустоте цвета млечной сыворотки – и Нюргун, прыгающий в огонь. Бубен рвался, Нюргун вспыхивал, горел, сгорал без остатка; Умсур кричала, тщетно мечтая проснуться, но все повторялось снова: Нюргун, прыжок, дыра в бубне, смерть. В снах умирал Нюргун, не Эсех. Иногда сон баловал Умсур разнообразием: в огонь прыгали Юрюн, Мюльдюн, малышка Айталын. Проснувшись, удаганка молилась неведомо кому, чтобы бубен уцелел. Хотя бы раз! Один-единственный разик! Молитвы звучали как проклятия. До приезда матери Умсур старалась спать пореже, рискуя свалиться в обморок. Сейчас она надеялась, что присутствие солнечной Нуралдин-хотун ослабит грозный напор видений. Ведь мама! мама! мамочка…
А что, сказал бы Юрюн. Обычное дело.
– Стрела, – мама отложила тесак. – Покажи мне стрелу.
– Какую стрелу? Чью?!
– Его стрелу. Покажи, я хочу видеть.
Сперва Умсур не поняла. А когда поняла, ужаснулась: неужели мама читает ее мысли? Стоило вспомнить Юрюна…
– Принести ее сюда?
– Не надо. Где она у тебя хранится? В кладовке?
– В спальне.
Брови Нуралдин-хотун взлетели на лоб, но мама промолчала.
Стрела торчала в косяке двери, ведущей в спальню. Умсур воткнула ее выше своего роста, чтобы случайно не сломать, треснувшись лбом.
– Выдерни, – попросила мама.
И удивилась, видя, что дочь окаменела:
– Ты слышишь меня?
Умсур превратилась в столб, в ось миров. Привяжи к ней боотура, рвущегося на свободу, и удаганка не шелохнулась бы.
– Что такое? Умсур, тебе плохо?
– Стрела, – пробормотала Умсур. – Его стрела.
– Что стрела? По-моему, как новенькая.
Мама говорила правду. Ржавчина ушла с наконечника, сталь хищно блестела. Там, где были зазубрины – ровно заточенная кромка. Дрожали пышные перья, на древке – ни пятнышка гнили.
– Юрюн в безопасности?
– Это другая стрела.
Умсур выдернула стрелу. Присмотрелась, кусая губы. Наконечник? Был двурогий месяц, стал древесный лист. Оперение? Были перья сарыча, они же и остались. Только цвет изменился: с темно-бурого на серо-охристый. Древко? По-прежнему лиственница, но уже без свистульки. Юрюн, это Юрюн, точно Юрюн…
Или нет?!
– Другая? Тебе подменили стрелу?
Мне подменили брата, хотела ответить Умсур. К счастью, судьба не позволила удаганке произнести эти убийственные, эти пророческие слова. Все заплясало, подпрыгнуло, пошло ходуном – гора содрогнулась от вершины до подножия, будто некий отчаянный герой сиганул со склона в огонь, доказывая свою удаль.
– Что случилось?
Жестом Умсур приказала матери молчать. Нуралдин-хотун подчинилась, с тревогой следя за дочерью. Она ненавидела такие минуты, когда взгляд ее маленькой Умсур делался слепым; вернее, чрезмерно зрячим. Куда всматривалась удаганка? Что видела?
– Гости, – сказала Умсур. – У нас гости.
– Гости?
– Кто-то прыгнул с края небес на гору.
– Кто? Кто прыгнул?!
– Конь. Это всадник. Извини, мама, больше я ничего не вижу.
Часть четвертая
В ожидании Нюргуна
Пролог
Земля раскололась, но это ей не помогло.
– Не люблю! Не люблю!
Грохот. Пыль столбом. Град обломков.
– Не люблю!
Разлом забивался чудовищными глыбами. Заваливался грудами щебня. Лавиной, сошедшей с потревоженного склона горы, щебень сыпался вниз, в кромешный ад, протестующий против такого откровенного насилия. Протест вскипал, горел, захлебывался. Оползень за оползнем, и ад глотал, давился, корчился в муках. А сверху уже валились новые глыбы: утесы, скалы, с корнем вырванные из сопки, похожей на мертвого лося, чей череп размозжили кулаком. Покореженная, освежеванная, разделанная на кровоточащие куски, сопка превращалась в жалкие руины.
– Не люблю, нет!
Айталын зажала уши ладонями. Тщетно – гром и не думал стихнуть. Он толкался в подошвы, пинал в живот, ворочался в крестце. Попросить Нюргуна остановиться? Бросить свой ужасный труд? Бесполезно. Если три, нет, девять просьб и одно, нет, дюжина решительных требований остались без ответа – с чего надеяться, что десятая просьба или тринадцатое требование будут услышаны?!
Девушка не знала, куда делся Эсех Харбыр, и не хотела этого знать. Наверное, был бой. Наверное, Нюргун прихлопнул молокососа, как конь хвостом размазывает по крупу зудящего слепня. Ну хорошо, не прихлопнул, а погнал в три шеи. Беги, женишок, домой, к любимой мамочке, она тебе сопли вытрет! Так лучше, когда все живые, а мы победили. Ведь правда? Айталын представила, что скажет Эсеху, когда встретится с ним в следующий раз, и на душе полегчало.
Болела голова. Просто раскалывалась, как земля вокруг провала, еще недавно носившего имя входа в Нижний мир. Всю драку с Эсехом, если драка была на самом деле, Айталын провалялась без чувств. Когда сознание вернулось к ней, Нюргун вез сестру прочь от вонючих подземных красот, усадив впереди себя на коня. Он молчал, несмотря на расспросы Айталын. Держал сестру крепко-крепко, словно ее могли отнять в любой момент, и молчал. По правде сказать, Айталын боялась его молчания больше, чем недавнего похищения. Эсех болтал без умолку, в болтовне юного адьярая звучало ребячество, а значит, откуда взяться страху? В Нюргуновом безмолвии крылось взрослое, тяжелое, закованное в цепи бешенство, и младшую дочь Закона-Владыки брали сомнения: «Мы и впрямь победили? А как мы победили? А все ли живы?»
Когда они выбрались наверх, Нюргун отвел коня подальше, в березовую рощу, и принялся за работу.
– Не люблю!
Каждое движение Нюргуна, каждое действие и поступок лучше слов говорили о его намерениях. Никто, вопила глыба за глыбой. Никогда, утверждали потоки щебня. Отсюда к свету солнца больше не выберется ни один вор. Не придет за моей сестрой. И за вашей сестрой тоже. За матерью, дочерью, внучкой. Все пути не закрыть, но этот кончился. Навсегда. На веки вечные.
Прощай, Муус-Кюнкюйэ[94].
Бессильная помешать, Айталын могла лишь покорно терпеть мучительное содрогание тверди. Ее тошнило. В затылок лупили кулаком. Глаза налились кровью, за левым копошился голодный птенец, клевал глазное яблоко. Девушка не догадывалась, что Нюргун делает не так, но все ее существо кричало: беда! Алатан-улатан! Кишка, подумала Айталын. Кишка, выводящая нечистоты из задницы. Мама, прости меня, грубиянку! Но я же права: поганую кишку, источающую смрад, и ту нельзя забить кляпом, если не хочешь, чтобы хозяин кишки сдох в мучениях!