— Вчера вечером… — начал Бруссард, и эти два слова зависли под дождем.
Я отпил из бутылки.
— …я сболтнул кое-что, чего говорить не следовало. Рому перебрал, в голове помутилось.
Я посмотрел на ряд греческих колонн, опоясывавших трибуны с тыла.
— Например?
Бруссард стал передо мной.
— Не пробуй играть со мной, Кензи.
— Патрик, — сказал я и сделал шаг вправо.
Он шагнул в ту же сторону и оказался со мной нос к носу. В его глазах плясали злые огоньки.
— Мы оба знаем, что у меня сорвалось лишнее. Давай забудем об этом.
Я дружески и смущенно улыбнулся ему.
— Не понимаю. Ты о чем, Рэми?
Он медленно покачал головой:
— Ты ведь не хочешь так играть, Кензи. Ты понимаешь.
— Нет, я…
Я не видел движения его руки, но почувствовал резкую боль в костяшках пальцев, и бутылка «Польского родника» вдруг оказалась у моих ног, из нее, булькая, на раскисшую землю потекла вода.
— Забудь вчерашний вечер, и останемся друзьями. — Огоньки у него в зрачках перестали плясать, но загорелись ровным светом, как будто там тлели угли.
Я посмотрел на бутылку, на грязь, заляпавшую прозрачный пластик.
— А если не забуду?
— Тогда будет то, что тебе совсем ни к чему. — Он склонил голову и посмотрел мне в глаза, как будто разглядел у меня в мозгу, в памяти что-то, от чего следовало бы избавиться. А может, и не следовало. Он еще не решил.
— Договорились?
— Да, Реми, — сказал я. — Договорились. Само собой.
Он долго и пристально смотрел мне в глаза, ровно дыша носом. Наконец поднес ко рту банку с пивом, изрядно отпил и опустил.
— Это полицейский Бруссард, — объявил он и пошел на поле.
Во второй половине была уже не игра, а просто побоище.
Дождь, грязь, запах крови так подействовали на игроков обеих команд, что началось мочилово. Раз за разом поле покидали то трое из «Изувечим», то двое из «защиты прав». Одного — Майка Лона — унесли после того, как Оскар и хмырь из «ограблений» по имени Зик Монфриз налетели на него одновременно с противоположных сторон.
Я заработал два здоровенных синяка на ребрах и удар пониже поясницы, который должен был аукнуться на следующее утро кровью в моче, но по сравнению с расквашенными носами и залитыми кровью лицами других (кто-то даже выплюнул два зуба у хэш-отметки[78] первой попытки), я чувствовал себя просто невредимым счастливчиком.
Бруссард стал играть тейлбэком, и до конца матча мы с ним были друг от друга далеко. Один парень разорвал ему нижнюю губу. Бруссард расплатился с ним так жестоко, что тот долго лежал на земле, кашляя и исходя рвотой, а потом хоть и поднялся, но стоял покачиваясь, как яхта при килевой качке. Потом, свалив его приемом «бельевая веревка», Бруссард еще основательно попинал лежачего, и «Изувечим» возмутились. Бруссард стоял за стеной из игроков нашей команды, а Оскар с Зиком пытались достать его руками, ногами и обидными словами. Бруссард заметил мой взгляд и улыбнулся, как счастливый трехлетний ребенок, поднял вымазанный кровью палец и погрозил мне.
Мы выиграли, забив филдгол.[79]
Как любому американскому мальчишке, в юности отчаянно мечтавшему стать спортсменом, как взрослому мужчине, до сих пор отменяющему большую часть своих дел с полудня субботы, мне следовало бы прийти в восторг от, возможно, последней в жизни игры в составе команды, от ярости противостояния, сравнимого разве что с соитием. Мне бы улюлюкать и плакать от радости, но ничего такого не хотелось.
Я стоял в центре поля первого в стране стадиона, выстроенного специально для футбольных матчей, смотрел на колонны с греческими капителями, на пузыри дождя на рядах сидений, на холодно-багровое небо, вдыхал последние запахи зимы, умирающей под апрельским дождем, отдающим металлом. Близился вечер.
Чувствовал же я, что мы просто глупые и жалкие мужики, не желающие смириться со своим возрастом и готовые ломать кости и рвать губы другим таким же мужикам только ради того, чтобы сместить коричневый мяч на два-три ярда, фута или дюйма к зачетной зоне противника.
Я смотрел на Бруссарда, стоявшего за кромкой поля, на то, как он льет себе пиво на окровавленный палец, осторожно смачивает им разорванную губу и подставляет для поздравительных ударов товарищей по команде ладонь поднятой руки, и мне стало страшно.
— Расскажите о нем, — попросил я Девина и Оскара, сидевших со мной у бара.
— О Бруссарде?
— Да.
Обе команды решили собраться после игры в баре на Вестерн-авеню в Аллистоне, примерно в полумиле от стадиона. Бар назывался «Бойн», по названию реки в Ирландии, протекающей через деревню, в которой выросла моя мама и потеряла своего отца-рыбака и двух братьев из-за убийственного сочетания двух жидкостей, виски и морской воды.
Заведение по меркам ирландских баров было освещено чрезмерно, что усугублялось столами из светлой древесины, светло-бежевыми сиденьями, образовывающими отгороженные друг от друга кабинеты, и светлой же сверкающей стойкой бара. Большинство ирландских баров темноваты, отделаны красным деревом или дубом, полы в них обычно черные. Темнота, как мне всегда казалось, позволяет лучше ощутить близость собутыльника, которая так необходима нам, ирландцам, чтобы пить, как мы это обычно делаем, неумеренно.
В ярком свете было хорошо видно, как противостояние, в котором мы только что участвовали на открытом стадионе, продолжается в помещении. Ребята из «убийств и ограблений» расселись у стойки и за небольшими столиками напротив нее. Их противники расположились в глубине зала в кабинетах, стояли кучками рядом с небольшой сценой, расположенной у пожарного выхода. Говорили так громко, что ирландское трио, исполнив четыре песни, на этом выступление и закончило.
Понятия не имею, что думало начальство этого обычно немноголюдного бара, когда в него ввалилось пятьдесят мужиков с окровавленными лицами. Может, на кухне в готовности сидели запасные вышибалы или кто-то звонил в департамент полиции Брайтона, сообщая о необходимости повысить уровень террористической угрозы, но нашествие явно несло заведению прибыль. Пиво и крепкие напитки полились рекой, бармен едва успевал выполнять заказы, поступавшие из глубины зала, а его помощники, бродя среди посетителей, подметать разбитое стекло бутылок и содержимое перевернутых пепельниц.
Бруссард и Джон Коркери заседали где-то вдали от стойки и, перекрывая шум, произносили тосты за «защиту прав». Бруссард прикладывал к поврежденной губе то салфетку, то бутылку холодного пива.
— Я-то думал, вы — кореши, — сказал Оскар. — Что, мамки больше не разрешают играть вместе или вы сами расплевались?
— Мамки, — сказал я.
— Отличный коп, — сказал Девин, — порисоваться, правда, охотник, но в «наркотиках» и «нравах» они все такие.
— Бруссард из «преступлений против детей». Черт, и даже не там он. Он теперь в автопарке.
— Раньше был в «преступлениях против детей», — сказал Девин. — Года два там продержался. До этого пять лет в «нравах», пять лет в «наркотиках».
— Больше. — Оскар рыгнул. — Мы одновременно уходили из «охраны жилого сектора», год проходили в форме, потом он пошел в «нравы», а я в «сопряженные с насилием». Это в восемьдесят третьем было.
В это время Реми, сидевший между двумя копами, каждый из которых что-то говорил ему в соответствующее ухо, посмотрел в нашу сторону, поднял бутылку пива и движением головы пригласил нас выпить вместе с ним.
Мы подняли свои.
Он улыбнулся, с минуту смотрел на нас, потом отвернулся к сидевшим рядом с ним.
— Бывших сотрудников «нравов» не бывает, — сказал Девин. — Такие засранцы.
— На будущий год их сделаем, — сказал Оскар.
— Тогда будут уже другие, — с горечью сказал Девин. — Бруссард уходит, Вриман — тоже. Коркери в январе тридцать лет службы стукнет, говорят, он себе уже купил дом в Аризоне.