В ряду событий, которые полно или частично должны были войти в воспоминания, попадались явно не подлежащие оглашению. И тогда Николай Зиновьевич лишний раз удивился изворотливости ума человеческого, в данном случае собственного, научившегося управлять памятью так, что многое из того, чем Николай Зиновьевич мог остаться недовольным, не выходило наружу, продолжало лежать в глубоких тайниках.
Только одно никак не шло из ума: пора размолвки и расставания с Еленой. Смутная пора. Елена была его женой, и, хотя Николай Зиновьевич состоял после в браке с другой женщиной, он, так и не привыкнув к ней, в воспоминаниях своих обходил последнюю женитьбу. Вот и получалось: о том нельзя, об этом тоже… Николай Зиновьевич любил Елену, она любила его и — грех в такой час говорить неправду — ни за что не ушла бы от него, не отрекись он от того, что составляло смысл его жизни. Николай Зиновьевич сейчас ясно понимал, где была его собственная вина, где чужая. Вину, оказывается, только до поры до времени можно свалить на другого, потом она, выждав срок, все равно найдет человека, спасу от нее нет. Ведь в ту пору, когда науку, едва начавшую свой путь, объявили лженаукой, Николай Зиновьевич очутился среди тех, кто недолго сопротивлялся этому, даже с готовностью согласился с этим. Чего скрывать, он поддался страху, когда началось поголовное отречение от «лженауки», и без особого нажима, а лишь желая скорее переключиться на что-нибудь другое, что сулило ему успех — коротка все-таки жизнь, — отказался от исследования, которое вел в соавторстве с другом. Хотя нет, не так было. Как все же неправда живучее правды — мягко стелет, подкупающе нежно пеленает. Если по совести, тогдашний нажим сделался общественным мотивом его отступничества, подспудная же идея нового выбора состояла в другом. Чего скрывать, не в его натуре было прозябание, и от одной только мысли о безвестности и мученичестве он внутренне содрогался, как если бы ему выпало быть заживо погребенным. Да, это уже природа, попробуй переставь за одну человеческую жизнь те знаки, порядок которых устанавливался тысячелетиями. Тайные знаки те, переселяясь из одного живого в другого, из отца в сына, сотворяют характер и нрав. Яблоко от яблони…
Нет, не с его, Николая Зиновьевича, характером можно было держаться в тени. Друг его — Николай Зиновьевич не называл его по имени даже про себя — устоял, но сразу пропал из виду и существовал, конечно, долгие годы в сто раз хуже его, Николая Зиновьевича. Тогда-то они и поссорились с Еленой, и она ушла, ничего не взяв с собой, кроме маленького Игоря. Так на десять с лишним лет судьба разлучила его с сыном, с женой — навсегда. После ее неожиданной кончины Николай Зиновьевич с согласия родителей Елены забрал Игоря к себе. Что и говорить, на долю Николая Зиновьевича тоже выпадали немилости… Но то было давно…
В последнее время только и делал, что заботился, чтобы хоть у Игоря все шло гладко. Он хотел сыну добра, посоветовав пригласить Еранцева к себе, устроить и обнадежить, иначе тот мог стать серьезной помехой на пути Игоря.
А между тем сын, оказывается, носил за пазухой камень, чтобы кинуть им в отца с такой расчетливостью, на какую способен только очень близкий человек, хорошо знающий, куда целиться. Да, напомнив о письмах, сын попал в него до того верно, что у Николая Зиновьевича не было на него даже обиды, был только бередящий страх: неужели он сам виноват в бессердечии сына? Ну, были письма… От них, преисполненных либо безрассудного негодования, либо беспощадного смеха — Елена, вспоминая молодость, когда они сошлись и поклялись друг другу в любви до гроба, издевалась над ним и собой, — Николая Зиновьевича, бог свидетель, самого не раз мучила совесть. И все-таки мало ли что пишут в письмах и что можно было ждать от женщины, которая в каждый свой шаг вкладывала столько гордости и своеволия, что их Николаю Зиновьевичу хватило бы на годы!
Однако хватит. Николай Зиновьевич, поймав себя на мысли, что начинает в горячке ворошить прошлое, приостановил раздумья. Значит, не все, далеко не все, что сделано, можно измерить обычной человеческой мерой и надо, отбросив совестливость, исходить не из того малого или большого, справедливого или несправедливого, что сделано для трех-четырех близких людей, а для блага всех. В этом случае он прав, тысячу раз прав и напрасно винит себя во всех грехах, ему следует думать о том хорошем и добром, что он посеял. Ему есть чем гордиться.
На счету у него разных лекарственных препаратов было много. С полсотни названий. Им лично и с соавторами разработанные и внедренные в медицинскую практику, лекарства те спасли немало народа. Он и на себе испытывал кое-что новое, правда, в ту самую пору, когда только-только занялся фармакологией.
Так что чист он и упрекать его не в чем…
Вот так-то! Вокруг стало светлее. Дыхание выровнялось, и он успокоенно отметил, что ночь уже на исходе, скоро начнет светать. Надо ли бояться того, что принесет с собой белый день? Теперь главное — выдержать до утра, чтобы можно было предстать перед людьми. На миру, как говорится, и смерть красна.
Но успокоение было недолгим. От новой мысли о том, что будет с Игорем, он опять встревожился. Он понял: все, что он бережно прятал даже от самого себя, все, связанное с тем временем, полезет наружу и до последнего дыхания будет властвовать над ним.
То, что прежде давало надежду на искупление — побольше добра, поменьше зла, — теперь, в час исповеди, никуда не годилось. Кто знал, что казавшийся очевидным в суете жизни перевес этот — большой груз перетягивает меньший — окажется обманом?
Несправедливо и жутко чувствовать, что ты бессилен изменить прошлое, которое уже исчерпано до донышка, а времени впереди, чтобы начать жить по-новому, нет. Откуда у человека эта надежда на чудо, когда он до последнего мгновения, пока не помрачнеет сознание, не верит, что пришел его конец?
Ну, а если бы тогда ему, еще молодому, довелось понять, что он смертен, что перед концом придет желание очиститься, интересно, как бы пошла тогда его жизнь?
Почему, по чьей воле попали на глаза Игорю письма? Ведь, кроме них, если не брать людской молвы, а она, известно, со временем стареет и умирает, как и люди, кроме этих писем, нет других доказательств того, как он поступил тогда, кем был, с какой целью делал то или другое. Игорь нашел их, прочитал. Давно? Недавно? Он молчал. Одно это уже страшно. Значит, отчуждение началось еще раньше, и словесные напоминания Николая Зиновьевича о кровной связи между ними, отцом и сыном, отдаляли от него Игоря все больше и больше. Хотя и не было скандальных размолвок, уже ничто не связывало сына с отцом. Все тихо, с виду благопристойно. Но один грех Николай Зиновьевич за собой признал — обделил он лаской сына, еще и по этой причине чувствовал себя перед ним должником. Платил — тоже грех! — не отцовской любовью, а деньгами, не спрашивая зачем. Он не позволял себе мелочиться в отношениях с единственным сыном. Уйдя на пенсию, не сразу отвык от прежнего, но, несмотря на то, что средства были уже не те, давал сыну столько, сколько тот просил.
Выходит, зря старался. Для сына, выходит, он был всегда лишь дойной коровой, не более. Он и раньше догадывался об этом, но его утешала другая догадка: не у него одного такой сын. Но, когда месяца полтора назад Игорь попросил три тысячи рублей, он испугался. Он попытался узнать, зачем Игорю деньги. Сыновний ответ был — ни о чем не спрашивать. Он, Николай Зиновьевич, ничего не видел, не слышал. Так надо, сказал Игорь. Дрогнул тогда Николай Зиновьевич — понял, что сына он не уберег, мало того, потерял. Помимо всего, была еще одна, можно сказать, не самая последняя забота: близилась защита Игоря. О себе, о своих делах Николай Зиновьевич уже не думал. Он со стыдом отметил, что начал внутренне опускаться — от него прежнего, отягощенного важными заботами, остался один только внешний вид. Но мечта вернуться в свое привычное русло — дайте только срок и пусть только устроится Игорь — в нем еще жила.