Это постоянство, рождающее иллюзию вечного покоя, навевало чувство, смутное, как тени облаков на холмах, как полусон, — чувство времени. Тут, где казалось, что время остановилось передохнуть, я мог вернуть минуту, когда в заснеженном селе мы бродили с Наськой, сморкались в рукава, нюхали дым, идущий из труб, разглядывали кусочек синего неба в колодце. И знойные дни, когда, оставив луг, мы добирались до заброшенной водяной мельницы, вдыхали запах мокрых свай за плотиной, смотрели на ленивых рыб в тени старой вербы. Вернуть чувство, что пылающее солнце, прохлада реки, запах свай, сверканье рыбьих боков будут всегда, до самой зимы, а после снова, и так до бесконечности. И Наська будет визжать, окунаясь в теплую, чистую воду, и я буду бежать за ней, целясь крапивой в ее коричневую, узкую спину, и потом ждать, когда она спрыгнет с большого раскаленного жернова.
Но однажды Наська заплакала от боли, стоя на жернове.
— Если не будешь гнаться за мной, я скажу секрет, — сказала она, и я согласился.
— Только никому-никому, — прошептала она. — Сережка, у тебя отец не родной…
Я отвернулся и пошел к плотине. Все осталось так, как было минуту назад, — верба не склонилась ниже, не закрутились жернова, не прорвалась старая плотина и не пролил дождь, но что-то изменилось во всем. Ничего не убавилось и не прибавилось, и в то же время что-то ушло безвозвратно и появилось новое…
Я брел по снегу, встречные деревья, холмы, домик лесника стояли на прежних местах — вехи застывшего времени, видимая ровность снега, скрадывающая ямы.
Обрыв, к которому я вышел, был невысок, но крут, внизу лежала плавная излучина реки. Через запорошенный снегом лед пробиралась на мою сторону группа лыжников, и железные наконечники палок выбивали звонкую дробь.
Увидев меня, толпа остановилась, стала ждать, но я медлил — очень круто, а снег неплотный. И тогда раздались нетерпеливые голоса: «Давай, давай!»
Внимание и крики всегда взбудораживают, и я оттолкнулся, полетел вниз. Ветер свистел в ушах, одобряющие женские вопли неслись навстречу и, обласканный заранее, я забылся, не заметил дерева перед собой и свернул слишком резко. И падение было заурядным — я понял это, увидев после длинную глубокую борозду, пропаханную задом.
Когда я отряхнулся и отыскал палки, толпа лыжников ушла, и только где-то за поворотом слышался смех.
Ушибленные колени, плечо болели, и на обратном пути я был осторожен. Хотя на глаз и снег был ровным, и деревья стояли на прежних местах…
Впрочем, падал не я. Если только эти рассмотрели меня. Так неумело катаются атомники, чудаки, не от мира сего. И эти поспешно скрылись, чтобы облегчить ему мучения от собственной неловкости.
Идеальное предположение.
Оправдание, которое пришло бы в голову артисту, когда он забывает роль и проваливает спектакль.
В девятом классе мы ставили пьесу, и я играл белогвардейца. В том месте, где меня арестовывали, страсти зала накалялись и начинали раздаваться выкрики: «Хватай его! Бей!» Эрка Агафонов, красноармеец, подталкивая винтовочным прикладом, уводил меня за кулисы. Один раз Эрка играл просто здорово, и битком набитый семиклассниками спортзал так и ревел, когда он поймал меня, белогвардейца. Мне же с самого начала было стыдно, что я изображаю «беляка», злился на Эрку, злился на кричащих шалопаев, на весь белый свет. А Эрка распалился вовсю, заорал на меня: «Иди, белогвардейская сволочь!» — это была отсебятина, и он так грохнул меня по затылку прикладом, что в глазах потемнело. Не ожидавший сопротивления, он искоса наблюдал за первыми рядами — какова реакция? — а я вспотевшим кулаком ударил его по носу. Фальшивые усы, слабо державшиеся на мучном клейстере, слетели, зал улюлюкал от восторга, и наша драка закончилась уже при закрытом занавесе…
Показалась усадьба дома отдыха, подул ветерок, ненадолго сверкнуло солнце, небо пришло в движение: облака ворочались и уплывали к горизонту.
Можно вернуть неясные, как сон, исчезнувшие минуты и дни, но что-то утеряно и унесено временем.
9
Для чего я это вспоминаю?..
Чайник закипел, Стас бросил на стол связку маленьких кренделей, кротко взглянул на меня и Анатоля. День мы провели образцово-показательно, не сказав ни слова о водке или женщинах. Не потому, что мы так задумали, а просто началось безденежье — почва, на которой распускаются чахлые цветы воздержанности.
В половине двенадцатого ночи, когда мы молча тянули чаек и жевали крендели, пришел Ашот. В распахнутом пальто, в шляпе, надвинутой на длинный лиловый нос, он шумно протолкался к своей койке, лег в чем был и уткнулся в подушку. Мы переглянулись и продолжали ритмично работать челюстями.
Тогда Ашот поднялся, подошел к столу.
— Проклятые монахи… — горячо сказал он и поставил на стол початую бутылку коньяку.
Надкушенные крендели повисли в воздухе.
— Извинись, срамник! — наставительно проворчал Анатоль.
— Такой был момент… — вздохнул Ашот и повалился на Стасову койку.
— Не оскверняй мое ложе, — сказал на это Стас. — Рассказывай, где шлялся…
— В доме лесника, — отозвался Ашот голосом тихим, как эхо.
Стас налил себе коньяк прямо в недопитый чай. После него за бутылкой потянулся я.
— Чаю! — простонал Ашот.
— Много выпил? — спросил Стас.
— Бутылку на двоих, потом еще бутылку на двоих…
— Получается бутылка на рыло, — подытожил Анатоль.
— Надо думать, Рая была в порядке?
— Еще бы!
— А лесник?
— Хряпнул и пошел в обход…
— Повезло, значит, — сказал Анатоль.
— У-у-у…
— Что, Ашот?
Ашот встал, скинул пальто и, не донеся до вешалки, выронил его на пол.
— Это тебе везет, понял? — сказал он, глядя на Анатоля. — Кулаки мои чешутся, но не слушаются!..
Он сел к столу и начал большими глотками пить чай.
— Валяй дальше, — проговорил Стас.
— Дрова в печке горят, тепло, хорошо, выпивка есть, девушка рядом есть, и больше никого нет… Что ты на это скажешь?
— Молчу, — сказал Стас.
— А что ты будешь делать?
— Молчать и смотреть, как горят дрова…
— Она вся в огне и говорит, что здесь, как в Швейцарии…
— А она там была?
— Я на это говорю, что бомба с эквивалентом в десять миллионов тонн тринитротолуола… превратила бы в пустыню пол-Швейцарии.
Мы скорбно опустили головы.
— Говорит, ей нравится Жан Марэ, а я так похож на него… А?
— Опасный момент…
— Нагородил ей всякой чепухи, — Ашот слегка оттаял от чая, засмеялся. — Смешно, а?
— Подохнуть можно…
— Таинственный человек, бомбы, вспышки, он смотрит на все с печальной улыбкой — умереть можно… — Ашот обвел нас пьяными глазами. — А она вся в огне…
— Ангел…
— На том свете зачтется…
Потом мы все замолкли, и стало слышно, как за стенами завывает ветер и хлопья снега несильно бьют по стеклу. Ночь, и мы четверо у огня, в чашках дымится и стынет чай с коньяком. А где-то далеко-далеко, на пустынной равнине или на затерянном в штормовой мгле острове аукаются часовые. Ночь велика, ночь дана, чтобы спать, и на белых простынях, в жаркой комнате ворочаются, страдая бессонницей, люди. Похож ли кто из них на меня или Ашота? Улыбаются ли они, как оружейники, пробующие острие булатного меча, или бывают непроницаемыми, как философы, когда ранним утром пылает, горит неземным огнем небосвод? И шутят ли, приняв за жаркое обугленную птицу, неосмотрительно залетевшую близко к эпицентру взрыва?
Ночь, горький чай обжигает глотку, все вещи на местах, ничто не изменилось, но что-то изменилось в нас самих.
Мы тушим свет, лезем в постели, в темноте смутно белеют простыни, вздыхают, ворочаются ребята.
10
Мне жарко — скомканная простыня летит в угол, мне тесно — и я руками сдерживаю сходящиеся стены, но комната раскалена, как саркофаг, забытый в схваченной пожаром пирамиде. Нескончаемая ночь, и я наедине с ней, не слышно мышей, они спят, им жара нипочем. Одиноко, душно, темно, из желудка горячим, удушливым ртутным столбом подбирается к горлу тошнота.