Вдоль дамбы шлепал по болоту, темно надвигался Леха. Он вошел в воду, сгорбился, не найдя сил пройти дальше.
Так они стояли, начиная торопливо, сбивчиво думать уже не о лошади и не о машине: каждый о себе. Но вот Грахов услышал… Он еще не верил, пока не припал ухом к покатому кузову. Лошадь дышала. Шумно втягивала воздух, выдыхала.
— Дышит, — прошептал Грахов и заплакал. — Дышит, ты слышишь?
Тоже припав к кузову, Леха слышал, как дышит и ждет лошадь.
— Там деревня, — рванулся Грахов к берегу. — Я людей позову. Сколько надо? Сто, двести человек? Всех подыму!..
Он выкарабкался на дорогу, побежал. Очнувшись вдруг, сильно и упруго кинулся за ним Леха.
На взгорке, откуда до тусклых редких огней деревни было совсем близко, Грахов услышал позади себя топот, понял, что скоро Леха догонит его.
Фаворит не знал, не гадал никогда, как придет к нему смерть. Он не знал, какая она, но сейчас виделась и хотелась она ему светлой: в широком ясном просторе, на всем скаку. И чтобы была мгновенной, без этой боли в ногах. Но жить для того, чтобы принять такую смерть, какую он желал себе, Фаворит не хотел.
Мир, еще недавно рождавший в нем радостное чувство беспредельности, в котором всем — и людям, и зверям — хватит места, вдруг сузился до размера глухого, кромешного темного кузова. Боль сводила задние ноги, охватывала спину и шею, ввинчивалась в голову, и только темнота да еще никому не нужная теперь гордость не давали Фавориту забиться в судорогах.
Боль обрывалась ниже колен, жглась там, и Фаворит понял: ног ниже колен нет.
Близость людей, прежде успокаивавшая Фаворита в мгновения беды, сейчас удручала и тяготила его.
Он еще мог бы жить, ждать два, три, может быть, четыре часа. Но вот он расслабил шею, приник к воде. Было тихо в накрывшем Фаворита темном железном ящике, журчала, тихо кружила вода. Фаворит напился досыта, не боясь уже гибельного опоя. Он пил воду, которая становилась все холоднее, втягивал ее, уже невкусную, ртом и ноздрями.
И все пил, пил.
ЧЕРНАЯ ТРОПА
Памяти художников Алексея Тихонова и Анатолия Волкова посвящаю
1
В ту раннюю сухую весну, едва окрестности оделись кисейно-прозрачной зеленью, начались пожары. Одни, малые, полевые, с пороховой резвостью опаляли косогоры и скаты, быстро сами по себе исчезали, другие, зарождаясь где-то в дальних лесных делянах, высоко вздымались над горизонтом, день и ночь будоражили небо багрово-дымными всполохами. А в разгар лета зачастили пожары торфяные. Поначалу неприметные, дышавшие медленным удушливым куревом, они принялись обширно, многоярусно пожирать глубинные горючие пласты, и раскаленные ядра этих пластов, казалось, подымаются, подобно вулканическому огню, из самого сердца Земли.
Можно было лишь гадать, сколько учтенного и нераспознанного огня губит все живое в холмистых и равнинных просторах, и если даже гадать только по едучей сплошной синеве, которая накрыла засмиревшую землю, и то жутко. Кроме невеликой июньской тучки, окропившей дождем всего половину из ста сорока трех дворов села Прудищи, без малого два месяца не было ни единой отдушины. И опять не видно простым глазом, что там, дальше двух-трех километров, опять неизвестно, на какой срок сушь, жара, безветрие…
По селу, как при любой напасти, ходили догадки и слухи: откуда что берется, за какие грехи? Не успевали остыть уши от одной новости, появлялась свежая, часто такая же нелепая, что и прежняя, но, когда новость возвращалась к человеку, первым пустившему ее по кругу, в ней обнаруживалось столько небывалого, серьезного и даже зловещего, что хоть караул кричи.
Под конец лета в Прудищи нагрянули шабашники. Здесь давно притерпелись к наемным труженикам и шефам, потому отнеслись к новеньким без почтения, зато потом — не прошло трех недель — только о них и был разговор. Рассказывали, будто в этот раз наладились в каменщики ученые, артисты да художники. Выходило, что этот не простой, а знатный люд научен споро, сноровисто класть кирпич, и, хотя обыкновенная, не фигурная кладка считалась делом немудрящим, люди подивились: не было еще шабашников, которые за три недели столько бы наворочали! Новый клуб ставили за березняком, середь лужайки, рядом со старым, помещавшимся в бывшем барском доме.
Кое-кто еще сомневался, но, когда бабка Полина показала «патрет», нарисованный одним из шабашников, а ребятишки назвали имя известного артиста кино, на стройплощадку как бы ненароком стали забредать парнишки и девчата постарше: в кои разы поглядеть на знаменитостей за кладкой кирпича — чудеса!
Вдруг среди этого радостного изумления, как снег на голову, слух о красном волке, взбудораживший поголовно всех. Да и шутка ли: у волка, если верить молве, обнаружилась болезнь — бешенство, ну, а что это значит, объяснять не надо. И хоть почтальон Фимка уверял, что красного волка уже поймали — сам, дескать, глазами видел, когда несли того из лесу, связанного по ногам, — сначала всполошились молодухи, заперли мальцов в избах и в поле соглашались идти не иначе как табуном. Мужики посмеивались, но с очередной вестью — волк шастает на воле, кидается на людей — озаботились и они.
Слава богу, есть чем обороняться — в селе нашлось десятка полтора залежавшихся ружей, которые достались в наследство от дедов и отцов и сейчас нуждались в пристрелке, потому как ни в стародавние времена, ни в теперешние здесь не знали охотничьей корысти. Лесному зверю, не выбитому заезжими стрелками, привольно жилось в местности: единственный браконьер, занимавшийся недозволенной охотой на лосей, после отбытия тюремного срока был лишен охотничьих прав.
Верно, не то чтобы на зверя, даже на зайца не ходили прудищинские жители, а тут, хочешь не хочешь, надо пристреливать двустволку или берданку. Начали робко, в одиночку, норовя всадить картечь в старое, надетое на кол ведро или в шапку, кем-нибудь подбрасываемую. От ружейной пальбы народ повеселел, кто-то вошел в раж, стал стучать в ворота.
— Эй, ополченец! — по-армейски кричал он хозяину, добивавшему какую-нибудь домашнюю утварь. — Марш к пруду! На дальность боя пробовать…
Собрались у пруда, неподалеку от стройки. С берега видно было, как работают шабашники, взмелькивая черными от загара руками. Такое соседство не смутило разгорячившихся стрелков, они уже потом скумекали, что выбрали не совсем подходящее место.
Не знали, что шабашкой командует Гриша Шематухин, не терпевший чужого праздного шатания на виду у работающей в поте лица бригады. И ведь не кто-нибудь, а сельские мужики, работяги, надумали пофорсить, мало того — готовились на глазах у Гриши затеять какие-то фокусы с ружьями. Не в меру горячи, вон уже повздорили из-за пустяка: не могут решить, с какого расстояния палить, какую мишень ставить — бутылку или шапку.
Шематухин питал к вооруженным людям особое почтение, но не любил вспоминать, при каких обстоятельствах оно выработалось — сосало под ложечкой, — и теперь с неприязнью глядел на собравшихся. Нельзя так, между прочим, тревожить Шематухина и так, не блюдя закона — не положено стрелять где попало! — устраивать игры. Шематухин скрипнул обшорканным плетеным креслом, найденным среди прочей клубной бутафории и поставленным в тенек для послеобеденного отдыха.
Он напустил на себя начальственный вид, хотя понял, что с той стороны, где суетились стрелки, его разглядеть трудно. Сидел он возле коробки управления подъемником и наметанным слухом караулил своих, клавших наверху кирпич. Шематухин, по его выражению, сачковал. Когда над урезом стены показывалась чья-нибудь голова, со страдальческим выражением принимался нянчить правую руку, перебинтованную выше кисти.
Стрелки тем временем перестали гомонить и топтаться. Из круга вышагнул молодой, по-городскому патлатый парнишка, старательно прицеливался, качаясь взад-вперед. Опасался, должно быть, старого ружья и так, страшась, ударил дуплетом. Картечь гахнула высоко над мишенью — шагах в тридцати на пне блестела бутылка, — тупо впечаталась в саженную липу.