Так или иначе, но жизнь князя прошла мирно. Всё состояние осталось в целости, вполне невредимо, даже здоровье почти не расшатано. В 60 лет князь смотрел довольно бодро и, по уверению многих барынь, "хоть сейчас опять под венец». Это было лестью только теперь, когда припадки подагры в ноге стали появляться всё чаще.
Сенатор уехал, говоря:
— Чуден ты, князь. Дочь не выдаёшь. Сам не женился. Жить вы не умеете в Москве.
Князь долго раздумывал по отъезде гостя.
"Моя вся жизнь — будни! Это, что ж, правда!" — сказал себе князь, вспомнив пережитое.
Действительно, всё существование князя Артамона Алексеевича прошло особенно однообразным образом. Но князь не хотел упрямо сознаться, что он сам создал себе такую жизнь. Он до 60 лет сидел, будто ожидая, что явится к нему само собою что-нибудь особенное и кончатся будни, а начнётся праздник.
Впрочем, за всё это время у князя были семь лет, которые он называл праздником и воспоминаньем о которых теперь жил. Эти семь лет он считал от знакомства с своей покойной женой и до её смерти. Разумеется, теперь князь обожал свою дочь и жил помыслами о ней и о её будущем счастье.
"Но сам-то, сам?.. мало имел на веку хорошего, — думалось ему. — Ведь могла бы жена и теперь жива быть. Так нет! Прожила со мной шесть лет и ушла к Господу Богу!"
Не смотря на то, что князь был сравнительно ещё молод, когда овдовел, ему никогда и мысль не приходила в голову о возможности второго брака.
— Последняя у попа и у дворянина жена! — говорил он. — Что я — турка что ли? Бог Господь, по моему, один раз благословить может, второй раз только поглядит на брак, а в третий и глядеть не станет, а отвернётся.
И князь твёрдо стоял на своём решении не жениться вторично. Когда княжна была уже девицей лет 15-ти, её подговаривали разные тётушки подбить отца на брак то с одной, то с другой московской барыней-вдовой. Отец, наконец, запретил дочери раз навсегда заводить речь о том, что не её дело и что с её стороны даже грех, относительно покойной матери.
Как кто-либо из пожилых дев или из барынь-вдов начинал особенно увиваться кругом княжны, ухаживать за ней, то князь говорил дочери сердито:
— Смотри, Анюта, не в мачехи ли к тебе напрашивается эта махательница.
Теперь княжна, как 20-ти летняя разумная девушка, сама понимала, что ей глупо было бы желать брака отца, мачехи, хозяйки в доме и пожалуй ещё и полуродных братьев и сестёр, которые бы стали для старого отца дороже, чем она.
За то княжна, бросив мысль о браке отца, за последний год стала всё более серьёзно и настойчиво думать о собственном браке.
Но брак по влечению её сердца — был невозможен, немыслим. Против него было всё и противились все.
Судьба будто хотела насмеяться над княжной. Она дала ей всё, что могла дать девушке: красоту, почти замечательную, и своеобразный, пылкий ум, блестящее положение и большое богатство; наконец — обожающего её отца. А всё это она отдала бы сейчас судьбе обратно — в промен!..
VII
Пока сенатор сидел у князя, в горницах княжны, на краю большого дома, происходило тоже нечто особенное; за полчаса пред тем явился в девичью кучер Прохор, т. е. Ахмет, как любила его по прежнему звать Солёнушка, а по её примеру и княжна. Он велел доложить о себе барской барыне Прасковье Ивановне, которая сидела за рукодельем в своей отдельной, большой и даже уютно устроенной и убранной комнате.
Нянюшка вышла к кучеру и спросила, что ему нужно, предполагая, что дело идёт об овсе или сене, или о чём-либо касающемся до лошадей.
Дело это её не касалось, но Прохор любил совещаться с своей соотечественницей, которую почитал, конечно, более всех в доме.
— Ну, что тебе? — спросила Прасковья Ивановна, выходя в девичью, где сидело за работой около дюжины горничных.
Все они пересмеивались с красивым кучером, но смолкли при появлении няни.
Прохор отвечал на вопрос по-татарски и лицо няни приняло сразу более серьёзное выражение.
Они говорили на своём языке только когда бывали наедине или же в особо важных случаях, ради того, чтобы не быть понятыми окружающими.
Мамушка переспросила что-то, быстро, скороговоркой, и пытливо впилась чёрными глазами в кучера. Он отвечал. Лицо Солёнушки вдруг преобразилось так, что все горничные заметили это и поняли тотчас, что Прохор-Ахметка сказал что-нибудь особенно важное.
Лицо мамушки было чудное, будто восторженно-встревоженное. И обрадовалась она, и испугалась вместе!.. Перемолвившись ещё, по своему, она впустила к себе в горницу молодца, а сама быстро пошла к своей питомице.
Княжна тоже сидела за работой, вышивала, склонившись над пяльцами, мелкую, мудрёную и кропотливую работу, от которой у ней рябило в красивых глазах. Золото и серебро в нитях, шёлк, и разный цветной бисер, — были рассыпаны кругом по пяльцам и на полу...
Княжна не любила рукоделий, но тоска и одиночество заставляли её поневоле убивать время за пяльцами и охлаждать пылкую голову, занимая её стежками, да строчками, да нанизываньем бус и бисера на канвовый узор.
Но сколько раз за этим занятием, в особенности за последний год — задумается княжна, забудет не только пяльцы, но весь мир... и придя в себя, глубоко и тяжело вздохнёт!..
Когда Прасковья приходила к своей питомице не от князя и не по делу — то княжна, взглянув на неё, всегда говорила:
— Присядь, да расскажи что-нибудь про Крым.
Но теперь, когда мамушка вошла, и княжна, подняв голову, взглянула ей в лицо, то на минуту замерла. Затем, толчком отбросив пяльцы, она вскочила порывом на ноги и прыгнула к любимице-пестунье. Молчаливый взгляд татарки сказал ей всё...
— Солёнушка! — вскрикнула Анюта. — Правда ли? По лицу вижу! Правда?! Говори...
— Правда, моя родная!..
Княжна как-то задохнулась, вся зарделась румянцем и вдруг слёзы в три ручья хлынули у неё из глаз.
— Господь с тобой! — испугалась Прасковья, бросаясь к ней.
— Ничего! Ничего! Это от радости, — всхлипывая, едва могла проговорить княжна. — Кто сказал? Кто видел?
— Прохор. Сейчас мне сказал. Сам, своими глазами видел.
И этот день остался памятным днём в жизни Анюты.
Вечером того же дня, ложась спать, князь призвал к себе своего любимого человека, дворецкого Феофана.
Он видел дочь в сумерки и заметил в её лице перемену, в её движеньях, в её глазах, в её голосе, — что-то особенное. Южная и страстная натура, огненная кровь "Крымцев», как говорил князь — выдавали себя всегда в его дочери. Одни глаза княжны так "прыгали" за ужином, что князь догадался о чём-нибудь чрезвычайном, случившемся с дочерью, но не спросил ничего.
— Ну, Феофан, что у нас есть негаданного? — сказал князь при появлении дворецкого.
Феофан, старичок, маленького роста, немного сгорбленный, чисто и тщательно выбритый по морщинистому как сморчок лицу — привык к этому вопросу. Он стал в почтительном расстоянии от барина и выговорил бесстрастно и чуть-чуть хрипло:
— Ничего, ваше сиятельство.
— Ничего? А?.. Ничего? Опять проворонил!!..
— Ничего я не проворонил, — хладнокровно отозвался Феофан.
— Вот и врёшь! Или от старости в ротозеи и простофили вышел!.. — холодно, но не сердито сказал князь, укладываясь в постель.
— Не знаю. Может вам лучше известно, — слегка будто обиделся любимец.
— То-то вот и есть, что мне лучше известно. А ты, старая крыса, и под носом ничего не видишь...
— Что ж. Перечить не смею... Будь по-вашему. Только доложу... Это вам так сдаётся, али кто сбрехнул. А ничего у нас такого нет. Кузьма-казачок ногу вывихнул, прыгая чрез лужу, так эвто вам...
— То-то: Кузьма?.. Ногу?.. У княжны на половине есть такое, негаданное... А он с Кузьмой... Эх ты, старый хрыч.
— Знаю, что старый, — не обиделся, а сделал снова, вид, что обижается, Феофан. — У княжны?! Что у княжны? Агафья чайник разбила... Так это опять...