— Ведь они все разбойники и обманщики! — сказала женщина убедительно.
— Кто, матушка?
— А эти... ваши питерские вельможи.
— Ну, этак сказывать, знаете, в Сибирь угодишь.
— Да ведь это я с тобой, глупый, глаз-на-глаз. Что ж, ты что ли на меня "слово и дело" скажешь... в каторгу мать родную упечёшь?
Борис рассмеялся.
— Так как же, Боря... А? Деньги-то? Я боюсь. Пропадут они даром...
— Ну, как хотите! Коли жаль — не давайте... — выговорил Борис и встал, будто собираясь прощаться.
— Дурак ты, дурак... — укоризненно закачала головой Настасья Григорьевна. — Ей Богу, дурак... Кому же я их скопила да везла? Себе что ли на гулянье? Мне всего в семи рублях нужда будет, когда помру.
— Зачем? Почему семь? — невольно спросил Борис.
— А на гроб. Самый лучший серебряный, с ручками и с кисточками, в нашей стороне за семь рублей купишь...
— Полноте, матушка... Охота всё этакое выдумывать.
Между тем Настасья Григорьевна достала деньги из шкатулки и передала сыну две большие пачки.
— Две тысячи, батюшка?.. Ты когда их ему отдашь... Энтому-то?
— Сегодня же, — солгал Борис.
— То-то. А то потеряешь, или выкрадут.
— Нет. Не бойтесь.
Настасья Григорьевна оглядела карманы сына, попробовала, крепок ли правый, и передав деньги, задумалась глубоко.
— О чём вы это, матушка, пригорюнились?
— Да всё думаю, Борюшка, о том, что вот чуден свет. Почему? — часто так-то я думаю... почему делят детей не поровну? Родительскому сердцу, особливо материнскому, дети равны: что сын, что дочь, — всё едино. А начнут делить достояние — неправедно делят. Сыновей поровну, а дочерям объедочки, да урывочки, да кромсатушки.
— Кромсатушки! — рассмеялся Борис.
— Да. Сыновьям равные части, а дочерям малые малюсенькия накромсают части... А ведь у дочери тоже сыновья будут и теми же родными внуками причтутся. Внуки от сына богатые выйдут, а внуки от дочери — бедные. Грех это! Неправедно это!
— Отчего это вам вдруг такое на ум пришло? — удивился Борис.
— А вот отчего. Был у князя одного московского, богатейшего вельможи, сын и была дочь. Обоих детей он любил равно. Это было давно. Он помер. И вот теперь внучка его, от сына, богатейшая на всю Москву приданница.
— Это Анюта, что ли? — усмехнулся Борис.
— А внучка от дочери, так мелкопоместная дворянка...
— Это, вы, стало быть!..
— Самой-то ей ничего не нужно, а у неё сын есть — умница да и красавец. Вот ему бы богату быть! А вышло то совсем инако. У него ничего почитай нету.
— Это я, стало быть... — весело уже рассмеялся Борис. — Мне, матушка, и не нужно. Ей Богу! Я на богачке-внучке женюсь, вот и сравняется всё опять.
— Ну, про это мы говорить не будем. Это грех. Это дело беззаконное. Я об нём и думать не хочу. Да и сам, ты знаешь, что это дело непокладное, которое надо из головы выбросить. Архиерей сказал дяденьке, что за такой брак в монастырь заключают на покаяние.
На этот раз Борис задумался.
— Давно ли архиерей это говорил дедушке?
— Недавно.
— Стало быть, дедушка речь заводил, выспрашивал?
— Уж не могу тебе сказать. Но он мне сказывал, что преосвященный ахал и пояснял, что в заморских землях двоюродных братьев с сёстрами венчают; у китайцев, да турок, да персидов, отцов на дочерях женят... А у нас, православных, это строго всё возбраняется. Мы люди Божьи, а они все пёсье отродье.
— Что же сделают, если бы мне жениться на Анюте?
— В монастырь, говорит, её заключат на покаяние на всю жизнь. А тебя, как офицера, в острог, а то и в Сибирь.
— Это он врёт, матушка. В монастырь, пожалуй, а в острог — не за что. Это ведь не душегубство.
— Ну, уж не знаю, а по моему тоже душегубство. Две души сами себя загубляють во грехе.
Борис махнул рукой, расцеловался с матерью и быстро пошёл из горницы.
— Борюшка! Борюшка! — нагнала его мать уже на лестнице.
— Что вы?
— Деньги-то не потеряй!
— Постараюсь, маменька...
— Как постараешься?! Что постараешься?!
Но Борис был далеко и Настасья Григорьевна не расслышала его ответа.
XXXI
Вернувшись в сумерки домой, т. е. на квартиру Шипова, Борщёв удивился не мало, узнав, что хозяин его в гостях у Гурьевых.
"Мне советует не ходить, а сам у них вдруг очутился", — подумал он.
Прождав Шипова более часу, ради ужина, сержант, чувствуя, что совсем проголодался, отправился тоже к Гурьевым, где со стола почти не убиралось никогда и съестное, и вино. Вечно играли в карты и вечно ели и пили у них все товарищи. Только и бывал перерыв игре и еде, когда спор зайдёт об делах государских.
"И теперь, небось, или едят, или голосят».
Борщёв не ошибся.
Квартира Гурьевых была битком набита офицерами, в числе которых он нашёл много новых, ему совершенно незнакомых лиц. Но одна личность в числе прочих оказалась ему знакома особенно и присутствие этого человека у Гурьевых поразило его. Это был драгунский капитан Победзинский.
— А, пане-сержанту! — воскликнул он, и вскочив с места, стал обнимать и душить в своих объятьях Борщёва.
— А, вы знакомы? — воскликнул Семён Гурьев.
— Други мы... Други!.. — воскликнул Победзинский и потащил Борщёва в угол горницы.
Борщёв был так удивлён, что молчал и соображал, только про себя:
"Здесь ругают Орловых от зари до зари, а он адъютант его, или так, прислужник какой что ли, — затесался сюда".
— Удивился пан, что я здесь... Удивился! Вижу! Я ушёл от Григорья Григорьевича. Бросил! Такой дерзкий, такой невежа! Я ему покажу... Я его... Он меня познает! — частил и сыпал словами поляк. — Познает он капитана. Победзинского!
И капитан быстро рассказал Борщёву, что Григорий Орлов, за три дня пред тем, оскорбил его и выгнал, от себя вон.
"Не выпил ли ты у него на дежурстве? — подумал Борщёв, вспоминая свой последний визит к Орлову. — Поделом тогда... "
Он молчал и слушал поляка, но так как Победзинский на разные лады стал повторять всё то же самое, то Борщёв стал озираться и прислушиваться.
— Да ты расскажи! расскажи опять! — кричал Иван Гурьев, стараясь голосом заглушить общий гул.
Отдельные группы собеседников смолкли.
— Нечего мне рассказывать! — злобно крикнул Пётр Хрущёв. — У нас в согласье, говорю, до семи десятков вельмож... А кто не верит этому — наплевать нам. Нам нужнее такие люди, как Иван Иванович Шувалов или фельдмаршал Миних, чем простые субалтерн-офицеры. Говорю — наплевать!
Пётр Хрущёв вышел сердито в другую горницу. Шум снова поднялся.
Три горницы были полны офицерами разных полков. Всё ело, пило и громко говорило, стараясь перекричать друг, друга. Голоса сливались в общий бессвязный гул. Только сильный голос Семёна Гурьева иногда заглушал остальные. Он горячо, дерзко и почти безостановочно говорил на свою обыкновенную, любимую тему. Некоторые офицеры спорили, и, казалось, подзадоривали хозяина, другие молчали и прислушивались, так же как и Борщёв. Большинство ело и пило и по-видимому за этим одним собственно и пришло сюда.
Борщёв вспомнил поневоле, зачем сам пришёл, и бросив Победзинского, уселся к столу, где лежал огромный окорок ветчины.
Едва он успел немного утолить свой голод, как из дверей второй горницы показался Шипов, увидел его и прямо пошёл к нему.
— Зачем ты здесь? — сказал он тихо и садясь около сержанта.
— Проголодался как собака. Ждал тебя два часа и пошёл. Тут вечный трактир.
— Ну поешь и уходи, — сказал Шипов. — Здесь тебе не место.
— Что так... А тебе место?
— Полно, голубчик. Я не шучу... Впрочем я с тобой тоже уйду. Я по делу приходил. Поешь, скажи — вместе выйдем.
Шипов встал и хотел отойти, но в эту минуту подошёл к нему красивый молодой человек. Это был офицер конного полка Лев Толстой.
Он обратился к нему со смехом: