Но это было не самое любимое воспоминание в полку Солдаты-измайловцы любили теперь вообще вспоминать, а при случае рассказывать, как они "матушку", из любви и преданности, потревожили после того. Был тот грех, что они, расколотив несколько кабаков, не в меру накатились вином, но не случись глупого человека — болтуна, то ничего бы не было! А в самое это время гульбы, скажи кто-то, что голштинцы, гвардия немецкая бывшего императора, тайным и предательским образом похитили и увезли из Петербурга их "месяц ясный", матушку Екатерину Алексеевну...
— Вот мы и переполошились, — рассказывал и теперь унтер, более обращаясь к пономарю, сидевшему рядом на колоде. — Как звери заревели, это, все сразу... Убью! Убью! — кричат все. — Голштинцев расшибу, заорал тоже наш флигельман Желтухин. Помнишь, Серёга! прибавил унтер.
— Как же. Как теперь вот на глазах это... — отозвался солдат, державший за узду одну из лошадей. При этом он усмехнулся во весь рот и оглянул толпу слушателей, которые при вопросе унтера перевели на него глаза.
— Помнишь, как он завывал, покойник...
— А нешто помер этот... — полюбопытствовал пономарь, но не знал как назвать по чину.
— Флигельман? Помер тут же, чрез сутки. От крови сказывали. Кровь в нём сгорела.
— С вина это?.. — заметил кто-то в толпе, будто знаток дела.
— Да. Може и с вина. Много он в эфти дни на радостях наливался... — объяснил унтер, вздыхая и сожалея или флигельмана, или те весёлые дни.
— А может и не с вина. А так предел вышел...
— Ну, вот мы это и загудели и повалили всё кучей ко дворцу Матушки, — продолжал унтер Коньков. — Спрашиваем её. Видеть, значит, нам её пожелалось... Говорим выкрали её голштинцы! Тут Григорий Григорьевич, цалмейстер Орлов, сначала давай нас разговаривать не шуметь и уйти, потому что Матушка, умаявшись от всех делов, опочивать легла... Братец его, Преображенский офицер, тоже нам изъясняет. Куда тебе? Лезем все и в один голос: хотим, мол, видеть её самолично. Вы нам глаза отводите, либо сами её прозевали да прокараулили. Уж что тут было! Ахти! Что было. И унтер, махнув рукой, замолчал, как бы собираясь с мыслями.
— Да, тут шуму было! — пробурчал самодовольно один из солдат, как бы про себя.
— Что ж? Не разошлись? — спросил пономарь.
— Какое тебе... Час почитай шумели. Генералы съехались ко двору. Трубецкой фельдмаршал, граф Разумовский... Все вступились: почивает, мол, царица, жива и невредима. А мы знай своё: выкрали да выкрали! Ей Богу! Желтухин орёт: я и Хредлиха разнесу! Короля, значит, Прусского. Всех немцев передавлю!
— Ишь ведь. Чад в головах был! — заметил один мещанин. — А это — чад был.
— Какой тебе чад, почтеннейший! — Как бы обиделся унтер. — Времена были смутительные. Може и впрямь выкрали царицу. Ведь это сдаётся теперь так, а тогда весь Питер ходуном ходил.
— Ну чем кончили? — перебил пономарь.
— Вышла к нам на балкон.
— Кто?
— А сама Матушка. Вышла и сказала, что, мол, не сумлевайтесь, служивые. Вот она я! Я уставши отдохнуть легла. А вы ступайте, да ведите себя смирно. Никого не обижайте! Тут мы и пошли домой. А то бы кажись весь день прошумели.
— Заутрова нас за эфто дело драть хотели! — сказал солдат... — И след бы. Не шуми!
— Драть, а от начальства выговор был по полку, и нам, и господам, — что нас не углядели и допустили разбудить царицу по пустякам. Эвось, Борис Ильич... — прибавил унтер Коньков.
На поляне показался всадник и рысью приблизился к кучке.
— Все ли дома? — крикнул Борщёв, подъехав и отдавая лошадь.
— Все, ваше благородье, — отвечал унтер. — И гости вот ещё... — показал он на лошадей, которых держал солдат.
— Кто такие?
— Не могу знать.
— Московские что ль какие?
— Никак нет. Драгунского полка. Да они у нас в Петербурге не бывали. Один барин так это мудрёно по-русски говорит, что понять даже трудно. Будто язык сверчен.
— Что брешешь, Егор. Ну, поводи, да расседлай сам, — сказал Борщёв, поглаживая свою лошадь.
Унтер двинулся по поляне с лошадью в поводу тихим шагом, а пономарь и двое мещан пошли с ним рядом. Беседа и рассказ долго ещё продолжались на ходу, пока унтер не отводил и не увёл коня во двор.
Между тем Борщёв вошёл под навес крыльца, остановился, прислушался и в общем гуле услыхал голос, который был ему незнаком и отличался чуждым произношеньем.
— А ведь Егор правду сказал, — подумал он... — Чёрт с ним. Обожду здесь, пока уйдёт.
И молодой человек уселся на скамейке около крыльца, прямо под ярко освещённым окном домика.
Он сначала прислушался, чтобы узнать, о чём громко спорят в домике, но тотчас пробормотал вслух себе самому:
— Всё то же. Про Орлова! Да, бельмом он на глазу. Сам виноват. Возгордился не в меру. Вот теперь головы и не сносит. Да ещё пуще того быть может. Того гляди, они за Ивана Антоныча ухватятся. Эх, да Бог с ними! — вдруг как бы рассердился на себя молодой сержант. — Мне-то дело какое! Екатерина ли II, Иван ли Антоныч! У меня своих забот полон рот, да ещё каких! Что теперь делать? Хоть убей, не знаю с какого конца взяться. Удалости на всё хватит! Не побоюся никого. Самому чёрту, сдаётся, хвост бы оторвал, коли бы он сунулся мне мешать... Да ведь одной удалью ничего не сделаешь...
И Борщёв, вздохнув, задумался, глядя в тёмное облачное небо. В квартире всё более шумели и голосили, но сержант не слушал и глубоко задумался о своём деле, которое его изводило, было для него не то болезнью, не то горем. С минуты его приезда в Москву — эта забота стала ещё более одолевать его, потому что причины были ближе,да и развязка должна была, по его мнению, произойти теперь, в этот его приезд в Первопрестольную.
— Не уезжать же опять в Питер, без ничего! — почти озлобленно повторял он про себя. — Первое дело — в офицеры выйти, а второе дело, всё повершить по своему, либо и впрямь покончить с собой.
— Ну, а если она встретила какого другого, да полюбила? — вслух пробормотал он. — Все девицы изменчивы! Может уже и просватана. Может скоро и под венец сбирается. Тогда что?!
И сержант снова глубоко задумался, забыв всё окружающее.
Борщёв был старинного дворянского рода, красивый и видный малый, высокий, стройный, с лицом немного чересчур полным и румяным, — но это считалось красотой. Худые и бледные лица, с томным, мечтательным взглядом, не нравились девицам и женщинам. Впрочем, эти румяные щёки придавали Борису вид чего-то, не только юношеского, но даже детского. За то смелый взгляд, отчасти дерзкий, больших карих глаз и резкость движений, изобличали в нём уже человека искусившегося среди шумной и бурной жизни столицы. Он далеко не походил на тех недорослей из дворян, которые попадались повсюду, не только в провинции, в глуши вотчин и губернских городов, но даже и в самой Москве.
Уж не один раз Борщёв имел в Питере громкую историю в трактирах, с какими-нибудь биллиардными игроками, или с своим братом-офицером, из-за общих любимиц, весёлых шведок, которыми кишел город и которые были в большой моде. Одна из таковых, уроженка Свеаборга, по имени Луиза, ввела его не в малые долги и года три тому назад в очень крупную неприятность с начальством и полицией. Весёлую Луизу за бесчинство посадили под арест на гауптвахту, а Борщёв с приятелями разбил караул и, освободив пленницу, увёз к себе.
Принадлежа, хотя и косвенно, чрез одного приятеля, офицера, к тому кружку гвардейцев, которые первые составили план в пользу новой императрицы — Борщёв часто видал братьев Орловых, вожаков кружка; был даже раза два в квартире Григория Орлова, где собирались его ближайшие друзья и наперсники. Это его сразу поставило в обществе на виду. Кроме того, это обстоятельство сделало молодого сержанта сразу несколько развязнее в обществе и уничтожило в нём ту юношескую скромность и неуклюжесть, которые он приобрёл когда-то в деревне, прожив в ней почти безвыездно с рожденья и до юношеских лет.
Сначала, по прибытии в Петербург и поступленьи в полк, он старался казаться развязнее, но подражал за всем рядовым из дворян и офицерам, а вскоре незаметно развернулся и стал уже сам собою, т. е. добрым, умным, но чересчур пылким, и в службе, и в личных сношениях. Уже скоро все товарищи дали ему прозвище: "Кипяток».