Однако народность — не только и не просто традиция художественного воссоздания народной жизни. Советская многонациональная литература вложила в нее куда более широкий философский и социальный смысл, органично связанный с утверждением ведущей роли народа в истории как подлинного вершителя, преобразователя судеб нации, творца национальной культуры, движущей, направляющей силы общественного прогресса, которая аккумулирует его духовную мощь, жизнедеятельную энергию. Такое понимание народности сродни осознанному, последовательному историзму художественной мысли, социальному оптимизму писательского взгляда на мир и человека в мире.
К роману «Гроза» сказанное приложимо самым прямым, непосредственным образом. Пока мы не знаем, как сложатся дальше, во второй книге, пути и судьбы его героев. Выбьется ли Джаббаркул-аист из нужды и нищеты, которые преследуют его по пятам? Спасутся ли от сарбазов эмира, защитят ли себя Хатам и Турсунташ, смело бросившие вызов коварному Додхудаю, уберегут ли счастье, взятое с бою, любовь, «перед которой равны и царь, и нищий»? Дойдут ли до «корня правды» Ходжа-цирюльник и Карим-каменотес, в напряженном поиске истины раздумывая и споря о высшем человеческом предназначении на земле, правом и неправом устройстве мира, преходящих и вечных ценностях духа? Но не что иное, как зерна правды, которой упорно доискиваются и эти, и другие герои, уже восходят на ниве народной жизни, наполняясь благодатным соком трудовой морали народа, питающей в людях гордое чувство собственного достоинства, душевное целомудрие и благородство. «…Лучше быть голодным, да с чистой совестью. Нет, я и моя семья — мы все счастливы. Черным хлебом, но сыты», — размышляет бедолага Джаббаркул-аист. «Труд дехканина — драгоценный труд! И ничто не может сравниться с тем, что выращено своими руками, на своей земле», — вторит ему юный Хатам. Что перед этим слепая вера Додхудая во всемогущество денег, несметных богатств, которых достало бы «осчастливить десятки нуждающихся людей, таких, как Джаббаркул и Хатам?» Пока что он тешится их несчастьем, но страх перед будущим, когда Джаббаркул и Хатам могут стать счастливыми, уже не оставляет в покое: «Попробуй дай им хоть немного воли! Когда собака взбесится, она в первую очередь кусает хозяина…». Неизлечимый недуг, приковавший Додхудая к постели, физическая немощь, превратившая в полумертвеца, недвижный «мешок мяса», под стать социальной болезни, парализующей феодально-байские верхи сословного общества. Назовем ее болезнью паразитирования правящего класса-на народном труде: и такой расширительный смысл прочитывается в тех диалогических сценах, где Додхудай восседает на закорках Хатама, который носит его в мечеть на молитву. Словно «дьявола, сидящего на моих плечах», — думает Хатам…
Как вода точит камень, так жизнь размывает освященные религией моральные заповеди непротивления злу, долготерпеливых — «терпенье — красное золото» — страданий, безропотного смирения и покорного мученичества перед власть имущими. Недаром признается Хатам, какими «острыми когтями впивались» ему в грудь привычные слова: «Такова уж судьба», «Такова участь», «Так уж судил аллах», которые он, вместо ожидаемых проклятий бухарскому эмиру, слышал при погребении названой сестры Хумор и ее несчастной матери.
Сомнение в догматах веры, которым проникнуты и праведные наставления мудрого Ходжи-цирюльника, и еретические — под маской юродства — проповеди Камаля-лашкара (особенно его проповедь в мечети), предвещают богоборческое безверие. С осознания и защиты личностью своих прав начинается борьба за права народа, порыв к которой предвосхищает мечта Хатама о том, чтобы «такие люди, как Джаббаркул-ата, поняли друг друга, соединились бы в единый кулак и все вместе пошли бы против Додхудая! Ведь многие языки победили бы один язык. Пока подобные Додхудаю хищники не окажутся в одиночестве, Джаббаркулам не видать жизни!» Как ни сильны в Кариме-каменотесе «богобоязненные и благочестивые чувства», свою мраморную колонну в мечети он ставит не для богача-бая и даже не для покровительствующего тому аллаха, а для людей и завещает ее в «наследство народу», которое переживет мастера. Как ни бесправна Хумор, но, предпочтя смерть гарему, она и в малых пределах возможного совершает выбор, которым зовет живых воздать «эмиру за гибель таких юных и прекрасных». Ее трагическая участь подвигает Хатама на решительные действия в защиту Турсунташ, чье спасение, хотя бы ценой собственной жизни, представляется делом не удали и доблести, а долгом чести и совести. «Иначе, — восклицает он, — я не достоин дышать воздухом, ходить по этой земле, под этим небом, я не достоин памяти моей матери!» И отца, добавим вослед герою, зная, что Хатам — сын Шайзака, поднявшего в Бухаре восстание против эмирской власти, казненного йигита-бунтаря, который и в смертный час на эшафоте читал не дозволенную «последнюю молитву», а отважно предрекал эмиру конец от народного гнева. Так сплетаются в романе судьбы людей и поколений, сцепляются события их жизни, создавая движение времени, движение истории. Включаясь в это бурное, стремительное движение, только идущий вперед прокладывает собственный путь, осиливает собственную дорогу. На эту сквозную идею повествования работают многие находки Назира Сафарова.
В числе их — начало романа: интригующее появление незнакомца, который окажется Ходжи-цирюльником, мрачное предчувствие близкого конца Айматом-суфием, сначала его внезапная кончина на минарете, затем смерть верной жены, старой Ходжар-кайвони, описание их убогого быта, обряда двойного погребения со скорбными словами сострадания бедной, но честной жизни; Такой сюжетный зачин сразу вводит в роман ведущую социальную тему, которую далее подхватывает новая сюжетная линия: спасение Хатамом Джаббаркула-аиста.
Интересно и увлекательно изложена предыстория Додхудая, потребовавшая большого ретроспективного отступления в главах, главным героем которых выступает его отец Маматбай. Что же до самого Додхудая, то его образу в силу приданного обобщения суждено, думается, стать таким же нарицательным обозначением социального типа, как, скажем, герою «Смерти ростовщика» С. Айни. Среди других новеллистических отступлений-ретроспекций необходимо выделить рассказ Хатама о гибели Хумор, переданный внутренним монологом (вот нам и обновление, обогащение дастанной традиции современными приемами повествования!), воспоминание Ходжи-цирюльника о Бухаре и доме бухарского мударриса. Проповедь Камаля-лашкара в мечети — одна из тех ключевых сцен, в которых идейный смысл романа — пробуждение социального сознания угнетенных людей — достигает своей кульминации. Иной содержательной стороной повернута та же идея в сцене сборов Джаббаркула-аиста и Хатама на ночную пахоту: апофеоз труда, взаимовыручки тружениками друг друга, поэтизация их бескорыстия, доброжелательного участия в судьбе ближнего, внутренней потребности творить добро.
Немало находок в стилевом и лексическом строе повествования. Писатель наделен даром образного видения, и это накладывает явственную печать на словесную ткань, в которой преломляются реалии труда и быта социальной и духовной жизни народа. Благодаря этому роман в целом не несет на себе балласта описательности: авторское слово экономно и лаконично. «Он, как челнок в ткацком станке, метался теперь туда и сюда между Бухарой и Нуратой» — только и всего, что сказано о бесконечных поездках Маматбая, истомившегося ожиданием рождения сына. «Радости в сердцах от улака ни у кого не было, напротив, у всех было такое настроение, будто в душу им набросали сажи от казана», — так передано подавленное, после гибели Маматбая, состояние участников затеянного им праздника. Писателю нет нужды многословно рассказывать о том, какое множество народа съехалось на похороны Маматбая — он довольствуется лишь одной, но выразительной деталью: «Цепочки следов на снегу со всех сторон сбегались к дому умершего». Не развернутым описанием со стороны, а через образное уподобление раскрывается Сахиб-саркор, выведенный как социальный тип байского прихвостня — управителя и прихлебателя, также наживающегося на эксплуатации народа: «Если сравнить все богатства Маматбая с сундуком, который предстоит открыть, то ключ от сундука был в руках у Сахиба-саркора». Чуткость к душевным движениям, отвечающим характеру молодого Ходжи-цирюльника, избавляет от необходимости пространно разъяснять, как природно в нем чувство личного достоинства: эту черту героя доносит красноречивый эпизод, которым завершается его воспоминание о пребывании в доме бухарского мударриса: «Затем Ходжа надел свой халат, снова обвязался той самой веревкой в две сажени, сложил вещи в мешочек, взял его под мышку и вдруг, подкинув вверх кошелек, рассыпал его содержимое по комнатке. Пустой кошелек он протянул мударрису и решительно шагнул в настежь открытую дверь».