— Не Гарбаускене ли часом? — спрашивает Крейвенас, хотя и знает, что это она.
Старушонка ставит горшочек на тропу, заправляет седые пряди под платок, сгорбившись, смотрит на него; она в каком-то выцветшем балахоне, босая.
— Не здешний, наверно.
— Крейвенаса не узнаешь?
— А-а, Крейвенас! — радуется старушонка. — Близехонько еще вижу, ягод и то набрала вон сколько — богатый нынче год, — а издали человека не признаю.
— Старость не радость, ничего не попишешь. И так держишься молодцом, ты же меня старше…
— Да как сказать, Крейвенас, одногодки мы с тобой…
— Пускай, — уступает Марчюс.
— Одногодки, Крейвенас, одногодки!.. Как подумаешь, всего ничего осталось, а жить хорошо…
— Хорошо жить. Радио послушаешь, газету почитаешь — до всего тебе дело есть.
— До всего, Крейвенас, очень даже до всего. Вот я могла бы дома сидеть, ан нет. Наварю ягод, ребяткам будет.
— Приезжают? — спрашивает Марчюс и тут же смущается: зачем спрашивать, разве он не знает!
— Приезжают… — тихо говорит старушонка. — Да все некогда сыночкам-то. Большие люди они у меня, занятые. А навещают, грех жаловаться. Альбинукас вот был, помнится… и Юргутис…
Всем она так отвечает… Неужто она верит, что никто в деревне не знает правды? После смерти мужа Гарбаускене долго перебивалась одна, пока сыновья не уговорили ее продать дом. «Поживешь у нас, мама, зачем тебе маяться». Продала избу, амбар, большой сад, уехала в город. У Юргиса поселилась, у старшего. Ему и деньги дала на кооперативную квартиру. «И для тебя, мама, комната будет». Вселились, комнаты разделили, а матери… «Ну, зачем тебе, мама, отдельная, на диванчике переспишь». Жила, но сноха все кривилась — мол, неудобство-то какое, только грязь разводит. Позвал к себе Альбинас. Прописал ее. Они как раз ждали новую квартиру, говорили всем: матери комната нужна. Прошел год, въехали, и опять то же самое. Жена Альбинаса возьми и скажи: «Юргису ты все деньги сунула, мама, а вот пожить у него не хочешь…» Как мышь под метлой, просидела зиму, а прошлой весной вернулась к незамужней сестре в избенку, которая еще крепостное право видела. Сестра принять-то приняла, но и растрезвонила обо всем.
— А как же, Крейвенас, приезжают… Хорошо живут сыночки-то. Да и я, слава боженьке… Пенсию власти сами домой приносят, хорошие власти, дай им боженька здоровья. Еще ягодок да грибков наберу — много ли мне надо, вот бы только в глазах не потемнело, да чтоб ребяткам было хорошо.
Поднимает горшочек за перевязь, устало кивает головой.
— Побегу я, Крейвенас. Спасибо, что меня разглядел.
И семенит, отталкиваясь палочкой, в сторону ольшаника, откуда пришла.
— Гарбаускене, — голос Крейвенаса срывается, — не туда идешь, Гарбаускене…
Старушонка останавливается, водит головой, постукивая вокруг себя палочкой, и вздыхает:
— Вот, боженька ты мой…
Крейвенас провожает ее взглядом, поеживается. Свежо стало, да еще после бани…
У гумна снова смотрит на озеро, на алеющее вечернее небо, на далекий лес и будто видит в тумане избенку Антасе с заколоченными окнами, пустой вишенник, красные георгины у забора… И горшки на штакетинах… Почему жена сказала ему э т о?
— Отец!..
Покачнувшись, как от удара в спину, тащит к избе онемевшие ноги. Лучше бы не говорила. Ведь если не знать, можешь без конца удерживать все при себе, в мыслях. Думаешь: где-то теплится огонек, слабенький, гаснущий, но ты хоть издали можешь погреть у него озябшие руки.
— За смертью тебя посылать! — сердится жена. — Корову в хлев загонишь, подоена. Не тяни.
— Баня растоплена, — напоминает Марчюс.
— Есть у меня время!
Вешает на забор полотенце, кладет на столбик мыло; вспоминает: надо бы одеться; берет из сеней пиджак, сует ноги в галоши; солома в них теплая, видно, Петроне только что разулась. А жена у него неплохая, грех жаловаться. Ладят ведь, уже сколько лет ладят… Поначалу, правда, долго тыкала в глаза Антасе. Даже при людях пеняла. Марчюс молча забивался куда-нибудь; думал, это из-за него пропал Миндаугас. Потом жена притихла, успокоилась. Ему самому все это уже казалось сном; чем дальше, тем реже вспоминалось. А вот сегодня все ожило с мучительной ясностью. Когда жена сказала ему об э т о м, лицо у нее — заметил Марчюс — было точь-в-точь таким, как когда-то… И глаза, и голос… Он подумал: ни о чем она не забыла, оказывается. Да уж, не забывчивая у него жена…
— Отец!
Хлопают двери хлева, гремит железный засов. Марчюс вытирает изнавоженные галоши о траву у забора.
— Совсем уж, отец… — ворчит в дверях Петроне; она в новой юбке да желтой блузке в черный горошек. И в туфлях. — Куда бутылку засунул?
— В сенцах, за мешком.
— Нашел место.
Выстроившиеся по краям стола пустые тарелочки окружили кушанья: отварное мясо и копченое сало, окорок из магазина и сосиски, горка черного и белого хлеба; посредине огромным боровиком высится стеклянная ваза с пышками, посыпанными сахарным песком. Крейвенас робко оглядывается — растерянно, словно гость. У окна стоит Стяпонас, на краешек кровати присела Полина, к ее коленям прислонился Марюс. В углу — чемоданы, узлы.
— Сядем, что ли, — говорит Крейвенас и, расположившись в конце стола, ставит перед собой бутылку; повертев, поглядев на этикетку, срывает пробочку.
Стяпонас бросает кепку на чемодан, проводит рукой по длинным волосам. Его движения медленны и неуклюжи, словно онс мертельно устал.
— Стяпонас, ну…
— Сядем, — говорит Стяпонас и трогает жену за плечо: — Давай, Полина.
Марюса они сажают между собой. И один, и другая почему-то глубоко вздыхают, уставившись на стол. Вбегает жена, расставляет стаканы.
— Вроде длинный день, а бежишь, бежишь и не успеваешь, — говорит она. — Не сиди именинником, отец, разливай.
— Шаруне! — зовет мать, оборачиваясь на дверь. — Не забыла ли чего? Рюмку вот разбила, да мы с отцом из одной. Шаруне, живо!
Шаруне появляется на пороге — легкая и стройная, распущенные волосы падают на плечи, губы подкрашены, брови подведены.
— Мухоморами объелась? — корит мать. — Раз уж не приехал, то и не жди.
— Нужен он мне! — надувает губы Шаруне, пытается рассмеяться, но только страдальчески кривит рот.
Мать придвигает для дочки стул, но Шаруне садится на высокий табурет рядом с Полиной.
— Вот и в сборе, — торжественно начинает Крейвенас; сейчас он скажет красивую застольную речь, в эту минуту его слово особенно нужно детям. Бросив взгляд на пустующий стул, говорит: — Вацис… Вечно он занят по горло… — и замолкает, увидев, как перекосилось лицо у Стяпонаса. — Ну, выпьем! — Марчюс торопливо осушает свою рюмку. — Да пейте! — добавляет он, наливая жене.
Стяпонас выпивает до дна, Полина тоже поднимает свою рюмку.
— Чего ждешь? — Стяпонас заметил полную рюмку перед Шаруне.
— Не хочется.
— Понятно, это вам не коньячок с кофейком, — ехидничает Стяпонас. — Вы к нему привычные…
— Можно подумать, видел.
Шаруне назло ему выпивает, морщится, а Стяпонас медленно продолжает:
— Вацюкас-то хитрее всех. Не пьет, не курит. А если и выпьет, то с нужным человеком. Должно быть, подсчитал, сколько экономит на том, что не пьет… Или сколько пользы оттого, что выпьет.
Крейвенас налегает грудью на стол, тыкает вилкой в сало, никак не подцепит кусочек. И когда Стяпонас замолкает, накладывая себе еду, заводит свой разговор:
— Гарбаускене встретил. Собачья старость у бабы.
— Я тебе так скажу, отец: каких детей вырастишь, на таких и нарадуешься.
— А ты уж сразу, мать! — сердито говорит Марчюс.
Разве можно так судить? Он-то хорошо помнит детей Гарбаускасов, на его глазах выросли. Старший — одних лет с Миндаугасом, а младший родился, когда Стяпонас уже на карачках ползал. Миндаугаса нет, да и Стяпонас… Вацис… Видать, не только он в те годы говорил детям: «Дети, земля…» И Гарбаускас, видно, то же сказал. А хотели они одного — чтоб детям лучше жилось. Не знали, в какую сторону жизнь повернет. О, если бы знали!..