…Возвращается-таки через луговину.
Крейвенене отрывается от забора. Дальше она не пойдет. Здесь ее место. Наклонясь, собирает щепочки. Марюс дом строил, набросал. Марюс славный малец, уже можно разобрать, чего он говорит. Дай только подойдет муж, она сразу голову вскинет… и будет стоять прямая как свеча. И скажет…
Вот он прислоняет грабли к стене хлева. Шаркает ногами. Совсем уже дряхлый стал. Ах, и она… Но сегодня она сбросила два десятка лет! Сегодня ей легко, на диво легко, пускай только Марчюс увидит, пускай узнает! Пускай, пускай…
Высыпает щепу под забор, вытирает о юбку руки и смотрит на Марчюса такими глазами, словно он возвращается от т о й… Как тогда, как двадцать лет назад…
Марчюс останавливается. Рубашка застегнута до подбородка, на ней — сенная труха. Рукав разорван, белеет локоть. Лицо морщинистое, усталое, бороденка торчит, словно клинышек.
— Я в магазин ходила! — гордо говорит Крейвенене и удивляется, как это Марчюс не понимает, как он не видит, в чем дело, по ее лицу, по глазам. Но он и не смотрит на нее… глядит куда-то вбок…
— Чтоб ему ни дна, ни покрышки, этому председателю, — говорит Марчюс.
— В магазин…
— Всегда он был такой, Тракимас-то, — повторяет Марчюс.
Обалделый какой-то, думает Крейвенене. Если сейчас скажу, ухом не поведет, может, и не расслышит. Но я должна сказать!
— Я ему про пчел, а он мне…
И идет себе мимо, за избу.
— Я Марцеле встретила. Которая из Дегимай, — торопится сказать она; новость обжигает ее, она хочет побыстрее сбыть ее с рук.
— Пчелы для него — пустое. Пустое! Всегда он был такой, знаю.
И уходит в сад. Тень человека растворяется в тени деревьев.
Крейвенене приваливается спиной к углу избы и видит — медленно Марчюс идет к ульям и, ссутулясь, застывает у них. Стягивает с головы шапку, сжимает в руке. Издали светятся его белые волосы.
Пчелам молится? Совсем уж…
Каждую пятницу одно и то же: под вечер деревня ждет взрослых детей. Поглядывают из окон изб, торчат у ворот, внучата бегают на дорогу. Загудит машина, заревет мотор на подъеме — все уже навострили уши. И тут, пыля, пролетает колхозный грузовичок. Тьфу! Еще без четверти, автобусу рано, график у него, и нечего пялиться на дорогу. Порядок — он и есть порядок. А вдруг все-таки?..
— Вот крест святой!.. — стонет старуха Барштене, вытирая мокрым концом полотенца замурзанное лицо ребенку; внучонок вырывается, кричит, но бабушка крепко зажала его меж коленок — хоть малость обчистит. — Да стой ты, телепень! — ворчит на ребенка и вздыхает: — Если б Настуте приехала, я бы хоть отдохнуть прилегла. Сведут меня раньше сроку в могилу эти озорники. Хоть один бы… Двое! На голове ходят. Теснятся в этом общежитии что селедки в бочке, койка, чтоб детей делать, есть, а где прикажешь растить? Ты расти, бабка! Спасибо, зятек попался не лопух. А ведь упрямилась Настуте, не шла, мол — рубщик мяса, продавец… А что ты со своего института имеешь? У зятька что ни день, то прибыль. Скоро, говорят, и квартира и машина будут. За деньги все достанешь. Вот бы Настуте проведала, отдышаться бы дала, а потом я уж опять бы с этими озорниками…
И Марчюконис поглядывает на дорогу. Вернется сын, вынет из сумки бутылку, со стуком поставит на стол: «Садись, папаня!..» Усядутся, он спросит, чего в городе слышно, а сын отметит: «Будь здоров, папаня!» — «Твое здоровье, ягодка». А если жена начнет зудеть — мол, бездельники вы, Марчюконис бухнет кулаком по столу: «Цыц, баба! Родной сын угощает! Ну, дай ус, ягодка». И весь разговор. Что ему эта дура-баба? А если все равно не отвяжется, скажет сыну: «Пойдем-ка в люди, ягодка!» Купят коньяку бутылки две… Он сам купит, Марчюконис, грузинского, пять звездочек. И высосут понемножку… посреди улицы. Пускай пялятся кому охота да судачат. Он на своем постоит! Не впервой ему, вся округа знает Марчюкониса. Как померла маменька, упокой господи ее душу, оркестр за полтораста рублей нанял. И годовщину смерти отметили в Крикштонисе. Из костела прямым ходом в ресторан. Зал сверкает от хрусталя, дух цыплят-табака в нос шибает. Не только родня — полдеревни пила да плакала, плакала да пила за упокой маменькиной души. Кто-то съязвил: мол, и богу свечка и черту кочерга. А ну их, пускай чешут языки… Ведь о нем говорят, о Марчюконисе-то, на весь район прославился! Да, Марчюконис, как был ты затейником, так и остался, и дай только сын перешагнет твой порог, ты уж что-нибудь отмочишь, тот еще закатишь фестиваль…
И Гарбаускене глаз с окна не сводит. Сестра Маре ехидно смеется: «Думаешь, дождешься?» — «Сердце не обманет, приедет мой Альбинукас. А может, и Юргутис. Снились под утро оба», — шамкает беззубым ртом старушонка. Выходит во двор — лучше уж на проселке потопчется. Далеко не видит, притомились глаза за долгий век-то, пригасли, а вот слышит хорошо… За версту узнала бы шаги детей: у Альбинукаса тяжелая, размеренная поступь, а у Юргутиса, помнится… Вот присядет на кочку и передохнет. Бог знает, с чего это ноги… и все тело к земле тянет. Это с того дня, как колхоз гумно разбирал. Просторное было гумно, бревна целехонькие, аж звенят, и председателю вздумалось перетащить его к фермам. Сошлись мужики, сдирают крышу, разбирают стропилины. И ее муж с ними — в бригаде строителей работал. Как сейчас помнит: она в избе хлопотала — и тут: «Гарбаускене!..» Бросив все, выбежала на двор — ее мужа балкой придавило. Насыпала холмик и опустила руки, — казалось, самое в могилу потянуло. Но живьем под землю не полезешь: надо жить да детей на ноги поставить.
Сянкувене тоже ждет. Не автобус, нет. Пускай э т и в автобусе давятся да потеют, а ее девочка… Въедет во двор черная «Волга», затормозит перед крыльцом, высадит ее девочку с зятем, и шофер укатит, а в воскресенье вечером приедет забрать. А может, зять на своей легковушке пожалует? Да зачем собственную трепать, когда казенная есть. Хоть бы печенье не подгорело — печь жарко натоплена. Новый рецепт отыскала, должно бы таять во рту, как мороженое за девятнадцать копеек. Ох, а комнату-то и не проветрила, надо окно открыть. Чтоб только мухи не, залетели, зять их страсть как не любит.
И Шаруне поглядывает на часики. Без пяти. Вот-вот… В комнатке наведен блеск, мытый пол пахнет свежестью, на столике — три георгина в фарфоровой вазочке. И кровать заправлена чистым бельем. Для него старалась, а сама… с матерью ляжет. Нелегко будет заснуть. Наверно, всю ночь глаз не сомкнет, не привыкла в одной кровати с матерью. И не только потому. За стеной будет лежать Ауримас, и Шаруне снова и снова будет чувствовать на себе его руки и губы, вспомнит густую шерсть на груди, от которой так щекотно, все его жаркое тело. Как она выдержит, как уймет мысли? Шаруне не хочет, чтобы ее с Ауримасом разделяла стена — даже дощатая тоненькая переборка. Столько ждала его, и теперь снова не вместе!.. Но мать… А ведь матери-то не рассмеешься в лицо, не скажешь: «Твои взгляды, мама, отдают нафталином!..»
Надев свое любимое платье и надушившись, Шаруне последний раз с порога окидывает взглядом комнатку и выбегает.
…— Боже ты мой, едет! — отходит от окна Барштене и торопливо прибирает в комнате, а то дети снова все перевернули вверх ногами.
…— Наконец-то! — Марчюконис потирает руки и чмокает пересохшими губами.
…Гарбаускене узнает клекот мотора и проводит увядшей рукой по лицу — вот-вот заплачет от умиления.
…Только Сянкувене даже не посмотрит на полосатый автобус.
…Шаруне выбегает из сада и видит вдалеке вихрящееся облако пыли. Там, где в полдень колыхалась никлая рожь, сейчас простерлась колкая стерня, высятся растрепанные скирды соломы. Унылая пустота полей — неожиданная, пахнущая осенью. Хотя не осень сейчас, а самый летний зной… Дорожная пыль обжигает, перегорела словно пепел; плавает над канавами, ложится на жухлые листья вишенок. Шаруне не спешит. Не побежит же через всю деревню, не бросится же в объятия Ауримаса на глазах всех баб. Плевала она на языки, конечно, а все-таки не стоит: родная деревня. Лучше погуляет здесь по проселку и подождет. А потом уже они подыщут укромный уголок, чтоб побыть вдвоем, где бы никто не глазел на них. И не в комнатке, разумеется, где все скрипит да гремит. К озеру пойдут, может, даже переберутся на тот берег, в лес. Ауримас захочет осмотреть окрестности, он же обожает природу; наверняка скажет: «Такой красоты нигде не видал!..» Будет вечер, в озере отразится закат, над тихой водой будут плескать рыбы, пролетит, часто хлопая крыльями, парочка уток, и Ауримас скажет: «Как хорошо, что я здесь». Она вроде обидится: «Только потому, что красиво?» — «Потому, что мы оба здесь», — поправится он и крепко ее обнимет. Она уже чувствует его железную хватку; как там, на взморье, — он поднял ее на руки и легко понес тропой через сосняк; высоченные, стройные сосны колыхались и звенели, гремела их голубая музыка — или это вечернее небо, опускаясь к земле, звенело; она смеялась и шептала: «На край света, пожалуйста, на край света…» — но он опустился со своей ношей на колени под высокой сосной, положил ее, Шаруне, на белый мох — затрепетала грозная тишина, она испугалась, но ее руки и отталкивали и привлекали, обнимали его, тут снова загремела музыка, а сосны взлетели в небо, неслись стремительно, словно крохотные зеленые тучки, и она забыла страх, все забыла…