Крейвенас устало листает книгу своей жизни, каждая страница что жернов — трудно ее поднять, отыскать важное, но напрочь забытое. Скрипят жернова, грубо мелют, и Марчюс знает: из этой муки не будет пирогов. Объелся ими за свой век, по горло сыт, спасибо. Ничего больше не хочу, думает Марчюс, ничего мне не надо… Когда ушла Шаруне — даже не попрощавшись, — ему почудилось, что это сон. Что ж, бывают сны длиной в тридцать, сорок, а то и все семьдесят лет… Может, снова приснятся ему дети за обеденным столом: и Миндаугас, первенец, которому сразу после рождения он посулил образование и красивую жизнь, и Стяпонас, и Вацис… Вацис сказал… Марчюс вздрагивает, и его покидает оцепенение… Пустой и унылый дом, разогретый полуденным солнцем, пышет жаром, словно истопленная печь. Марчюс сидит, привалившись спиной к жаркой стене, вцепившись руками в лавку — пальцы немеют, покалывает их иголочками. Вацис сказал: «Завтра отдыхающих привезу…» Готовься встретить их, говорю. Брось в кувшин с водой сотового меду. Ведь взял из ульев свежий мед. Из замерших ульев ты вынимал соты, с которых капал мед, а пчелы были спокойны, не жужжали над головой, не садились на руки; нестерпимое спокойствие. Но кому до этого есть дело? Приготовь квас и потчуй гостей, как твой отец когда-то. Только не рассказывай им, пожалуйста, ни о старой колоде, ей о Дубе повстанцев, ни о Лесорубе. Не станут слушать. А если все-таки расскажешь, того и гляди, спросят: «Сколько мы должны?» Они заплатят за все. «Ты только подсчитай, мама», — сказал Вацис. Он-то умеет все измерить да взвесить. «Как теща поживает?» — спросил ты прошлой осенью. «По-старому… наверно…» — буркнул Вацис. «Передай ей привет». — «Да ее… нету…» — «Это еще что? Умерла?» — «Хм, живет, только не при нас. В доме для престарелых…» Крейвенас пошатнулся. «В богадельню отдал?!» — «Почему это — в богадельню? Дом для престарелых обеспечивает безмятежную старость. Я слышал, за границей — в Швеции, что ли, — все могут вносить определенную плату, чтобы потом удобно…» — «Ничего себе порядок! И как жена позволила свою мать…» — «Хм, посоветовались мы с ней, я убедил. Потом устроил через знакомства. Тоже ведь не просто… Да и какая у нее жизнь была при нас? Еле-еле ходит, одно горе с ней. А девочка наша уже большая… А там и оденут, и кровать постелят, и кушать подадут. Чего еще нужно старому человеку?..» Крейвенас помолчал, но сердце все не отходило. «Скажи-ка, сын, за сколько рублей могут купить родители в старости сыновью любовь?» Вацис пунцовый стал — как в детстве после порки. «Зачем ты так, папенька?.. Невесть что…» — «Отвечай, раз спрашиваю», — не уступал Крейвенас. «Да что ты, право?..» — «Отвечай!..» Вацис заерзал, глянул исподлобья. «Ну, отвечай…» — «Хм, чудно говоришь, папенька… Кто же за деньги покупает эту, как ее… любовь?..» — «Покупают! Продают! Покупают!..» — задыхался Крейвенас; он вдруг увидел тот день, когда Вацис и его с матерью отправит т у д а, силой засунув в свою легковушку. «Ты это зря, папенька, — успокаивал его Вацис. — Теща сама захотела. Сама! Говорит — что я буду путаться у вас под ногами… когда власть бесплатно… Она сама так!..» Долго оба молчали, каждый думал о своем, потом Крейвенас устало попросил: «Матери своей так и скажи, как теперь вот сказал: теща сама захотела…» — «Да она правда — сама…» — «Матери расскажи…»
— Что делать-то будем?
Словно с того света вопрос, и Крейвенас не отвечает, только, увидев рядом жену, поднимает глаза.
— Что делать-то?..
— Если б жить не надо было, могли б и не делать ничего. Сел и сиди вот так. А то свалился под яблоню и лежи день-деньской.
— Ты уж совсем, отец…
— Если б жить не надо было, говорю.
— Ни два, ни полтора…
— Зачем тогда спрашиваешь? Дай настанет осень… А осенью…
— Уж совсем осень. Ранняя в этом году. Все желтеет, чахнет. Скоро дожди пойдут.
Крейвенене обводит взглядом унылое жнивье, вздыхает. Для нее осень начиналась, когда дети улетали из дому, унося с собой нечто, чего не выразишь словами. От каждых таких проводов веет дождливыми осенними вечерами, бесконечными зимними метелями. Опять пристанет какая-нибудь хворь, свяжет ноги да уложит в постель на неделю, а то и на целый месяц. Горячим отваром ромашки отпариваешь озябшие руки и не перестаешь беспокоиться — покормлены ли куры, корова, свинья… А если оба разом слягут, упаси господи!.. Едва ноги тащишь, а идешь — лучше уж ты закрой глаза, а не живая тварь в хлеву. А потом притащится по сугробам паренек из деревни и скажет с порога… как прошлой зимой: «Старуха Марчюконене померла». — «Уже?» — «Уже!» — «Упокой господи душу ее, настрадалась бедняжка». — «Приходите, просили передать. Во вторник хоронить будут». Ушел, по пояс проваливаясь в сугробы. Лежит женщина в гробу, высохшая как щепка, мигают, потрескивая, свечи, а в стылой горнице на длинных лавках у стен сидят старики и старухи в тулупах, тянут песнопение об ужасах ада да суете жизни человеческой, а потом кто-нибудь возьмет да спросит: «Чей теперь черед, а?» Спокойно спросит, словно о сенокосе разговор. «Не Юозапасу ли пора…» — «Какому Юозапасу-то?» — «Да Юозапасу Жёбе… Давно мог господь прибрать. Ведь можно сказать, человека и нет». — «Ах, нельзя так говорить. Каждому свое предназначение. Лучше споем духовное, соседи…» Затянут скрипучими голосами песнопение, и опять… словно о сенокосе разговор…
— С чего это осень всегда такая длинная… И зима тоже…
— Для каждой твари так. Да еще под старость, говорю… Когда дом пустеет…
Крейвенене присаживается на лавку рядом с Марчюсом и, сунув руку под передник, достает скомканный листок.
— Погляди-ка, чего тут. Завалилась бумажка за дочкину койку, не знаю — выбросить или припрятать для нее.
Заскорузлые пальцы разглаживают листок; положив на бедро, мать еще раз проводит по нему ладонью.
— «Ауримас…» — читает Марчюс и опускает руки с листком на колени. — Может, не стоит читать? Шаруне писала.
— Читай, отец.
Крейвенас поднимает листок, бросает взгляд на жену.
— Раз ты хочешь… «Ауримас…» Никак тот парень, которого она все ждала?
— Ты читай, отец, читай.
— «Ауримас, я верил тебе, одному тебе, но и ты, оказывается, такой же, как все…» Почему — «как все»? А каким еще быть человеку?
— Ты читай, отец.
— Может, не стоит, говорю, письмо-то чужое…
— Да какое оно тебе чужое? Дочка тебе чужая? Читай.
— Раз ты хочешь… «…такой же, как все. Ты плюнул на слова, которые мне говорил, на меня плюнул. Ладно, я тоже плюю. Ты не бойся, я не из тех девушек, которые травятся или топятся…»
— Господи, отец! — Жена хватает Марчюса за руку. — Как она страшно пишет! Ты читай, читай, я хочу все знать! знать!
— Может, не стоит…
— Читай!
— «…травятся или топятся. Я проклинаю тот день, когда тебе поверила и отдалась…»
— Не читай! Не надо! Хватит! — Крейвенене вскакивает, ломая руки. — Господи! Шаруне, доченька… Как же она так… Ты слышишь, отец? Слышишь?
— Слышу, — глядя себе под ноги, отвечает Марчюс. — Я все слышу. Я-то слышал и когда ты без толку наряжала Шаруне да приговаривала: «Дайнюс — деревенский парень, выбрось ты его из головы, ученого найдешь, себе ровню…»
Жена всплескивает руками:
— Я виновата! Я! Всегда я виновата! Совсем уж на старости… О господи… Давай! — вырывает листок из рук Марчюса, бросается прочь, но тут же останавливается, смахивает слезу и возвращается.
— Дальше почитай, — просит.
— Нету.
— Как так — нету?
— Нету. Все.
— Так-таки все?
— Не дописала и бросила.
— Дай сожгу, а то еще попадется кому. Господи, господи… Свой век прожить не дают спокойно. От такой жизни грохнешься как-нибудь на дороге, и аминь.
— Оно бы хорошо. Думаешь, будут за тобой смотреть, если сляжешь? Или за мной? Отдаст Вацис в богадельню. Как свою тещу, говорю.
Крейвенене упрямо вздергивает подбородок, даже ногой топает: как он может плести такое о сыне, который… которому…
— А вот и нет! Мой сын такого не сделает!
— По мне, то хоть бы сразу… Брякнулся, и готово.