— Я думала, ты уже храпишь, — сказала Рийтта. Свет лампы из передней просвечивал сквозь подол рубашки, темнели силуэты ног.
— Хм… Я сейчас приду, только доем, — пробормотал Хелениус. Рийтта пошла в спальню, скрипела кровать и шуршало одеяло, когда она устраивалась поудобнее. Затем все стихло. Хелениус отхлебывал маленькими глотками пиво и рассматривал гостиную: диван, кресло и несколько графических листов на стенах, светлый ковер, книжные полки с цветным телевизором в одном из отделений и цветы на подоконнике. Он поймал себя на мысли, что, пожалуй, не привязан по-настоящему ни к одной из этих вещей, и если бы какой-нибудь вор унес все это, ему было бы безразлично.
Пиво было выпито, бутылка пуста. Хелениус кинул остатки хлеба в пакет для мусора, положил маргарин и сыр в холодильник и тихонько отправился в спальню.
— Рийтта! — шепнул Хелениус, но услыхал лишь глубокое и ровное дыхание. Он сунул ноги в шлепанцы, крадучись вышел в переднюю и заглянул в детскую. Прежде всего в глаза бросился ансамбль АББА, дающий концерт с огромного плаката, прикрепленного к стене, затем он увидел Ханнеле. Девочка спала на спине, рука свешивалась за край постели, рот был открыт. Металлический выпрямитель зубов она опять сумела снять; никак к нему не привыкнет. Хейди не было видно, из-под одеяла торчала лишь прядь длинных прямых волос, словно хвост маленькой лошадки. Сон девочек почти ощутимо трепетал в комнате, мягкий и теплый. Хелениус закрыл дверь, подкрался к вешалке и достал из сумочки Рийтты пачку сигарет, а затем из кухонного шкафа плоскую бутылку с остатками виски и вышел на балкон. Там лежал толстый слой снега. Хелениус осторожно приблизился к перилам и вытоптал себе площадочку. Он сунул бутылку торчком в снег на перилах и закурил. Две первых затяжки показались сладко-горькими и едкими, но вскоре вернулось давнее ощущение. Хелениус отхлебнул теплого виски и прополоскал рот, он дал вкусу и запаху впитаться в нёбо, прежде чем проглотил. Дно бутылки оставило на перилах продолговатый, слегка изогнутый след. Он посмотрел на него и сделал под углом к концу дуги еще один отпечаток. Получилась ясная буква «Л». Он выдавил рядом «А» и «У», которое вышло толстым и некрасивым, попытался еще выдавить «Р», но прекратил свое занятие, поскольку буква получилась совсем нелепой. Он посмотрел на буквы, потом ребром ладони счистил их с перил. Снег пролетел пять этажей вниз, беззвучно упал в сугроб и растворился в нем, как будто никогда и не было никаких букв.
Хелениус поднял глаза и сразу уткнулся взглядом в жилые «башни» на пригорке за конькобежной дорожкой. Башни загородили весь пейзаж. Он стал вспоминать, когда ему удавалось смотреть так далеко, насколько может глаз, когда он в последний раз видел горизонт. Потом отхлебнул немного виски, прикурил от догоравшей сигареты новую и посмотрел на свои руки. Это были самые обычные руки: ногти, бугорки вен и суставы, немножко светлых волосков на тыльной стороне ладони и старый, еще с детства шрам от пилы на нижнем суставе большого пальца. Хелениус поворачивал руки и думал, что завтра ему опять надо заставлять их брать пластмассовую линейку и листы с переводными буквами, таблички с заголовками и фотографии моделей одежды. И они возьмут, что им еще остается, если ничего другого они не умеют.
Подальше, там, где парк, двигалось что-то маленькое и белое, и Хелениус разглядел, что это чайка. Она приближалась, медленно парила, несколько раз взмахнула крыльями и поднялась ввысь, описала широкую дугу вокруг трубы котельной теплоцентрали и полетела дальше: над конькобежной дорожкой, мимо школы, покружилась над пустым двором и, снова взмахнув крыльями, взмыла вверх, потом сложила крылья и хотела сесть на купол уличного фонаря, но передумала и продолжала парить, удаляясь и становясь все меньше, пока не пропала между высокими, многоэтажными домами.
Может быть, ей не спалось.
Ханну Канкаанпяя
Für Eliselle[67]
Перевод с финского Т. Джафаровой
Когда мы на машине двоюродного брата — фургон с надписью «Хлеб», — набитой до отказа нехитрым скарбом, торжественно въехали во двор блочного дома, чарующие звуки одухотворенной фортепианной пьесы Бетховена ласково коснулись нашего слуха.
— Фюр Элизе, — с видом знатока произнес мой родич-водитель, он же магистр музыковедения. Мы довольно кивнули.
Из всех окон первого этажа глядели любопытные жильцы. И пока мы перетаскивали скромные пожитки наверх и прибивали полку к бетонной стене, я так и растворялся в волнах упоительных звуков, доносящихся, по-видимому, из соседней квартиры. Пианист был робок и тревожен, приносил себя в жертву и сомневался, на секунду он как бы замер для того лишь, чтобы вслед за тем пролить слезу, а в финальных аккордах, чувствовалось, и вовсе погрузился в сферу гениальности композитора. «Вот истинно творческая душа, — умилился я. — Такие теперь редко встречаются среди нас, художников».
Целую неделю мы наслаждались неумолкающим соседством «Элизе». Несмотря на всю многогранность таланта сочинителя, пьеса эта стала мне до дрожи знакомой, и сама собой явилась коварная мысль: как освежающе подействовала бы сейчас немедленная смена партитуры, — точно бальзам на раны, точно обновление крови. И я попытался как можно деликатнее передать свое пожелание нашему пианисту, чтобы — боже упаси! — не ранить его чуткую душу.
Далеко за полночь, когда в доме стихло все, за исключением фортепианной музыки, я громко пропел «Переверните пластинку, маэстро», одну из последних вещиц любительского ансамбля «Рампсетти». Сверху и снизу тотчас застучали. И после двухминутного шума сошедшая было с котурнов «Элизе» зазвучала еще бодрее и громче. Исполнитель давил на педали с той неистовой силой, с какой зимняя депрессия гнетет финскую душу. И тут я почувствовал, что начинаю тихо ненавидеть музицирование вообще, как музыкальный критик Хейкинхеймо.
Мы решили преподнести упрямому пианисту ноты из журнала «Детский уголок». Но кому? Весь ужас заключался в том, что никто ни разу не видел его и не знал, в какой квартире он живет. Я стал подкарауливать в подъезде, прослушивать трубы и вентиляционные отдушины. Все в пустую! Невозможно было выяснить, кто этот псих, целыми неделями бренчавший одно и то же.
У меня появилось новое хобби, по воскресеньям я часами торчал в подъезде, сверля входящих таким пронзительно-гневным взглядом, что к управдому потекли жалобы. Тогда я попробовал изучать теорию вероятностей и наконец, отчаявшись, взял в библиотеке «Истоки массового психоза». Но наша шумоклетка, прилично именуемая блочным домом, продолжала резонировать и повторять «Элизе» в своих отсеках, точно многострадальная голова пьяненького поэта, прокручивающая одну и ту же строку.
История эта вывела меня из равновесия. Я слегка тронулся, у меня начал дергаться левый глаз, и временами в трамвае я замечал, что барабаню по пуговицам куртки, будто по клавишам пианино. Ночи напролет я, естественно, бодрствовал под гениальную музыку, а днем на работе, как ненормальный, насвистывал «Элизе», пока наконец сослуживцы не отправили меня во внеочередной отпуск, призвав на помощь «Бюро жалоб».
Я перестал общаться с людьми. А как аукнется, так оно и откликнется. И остался в полном одиночестве. Дома. Под аккомпанемент «Элизе». Все же я предпринял последнюю спасительную попытку — заткнул уши пластилином, но музыка, словно чума, перехлестывает все заслоны, да простит мне читатель это сравнение! И вдруг однажды, после полудня, она вдруг неожиданно прекратилась. Я решил, что тишина — новый симптом моего заболевания, и в панике бросился на улицу. Там было нехорошо: из нашего подъезда выволокли большущий тюк, обернутый простыней, и запихнули в кузов «скорой». Причем «тюк» этот нервно насвистывал «Элизе».
Сказать по правде, дамы и господа, с того дня жизнь моя вдруг стала бессмысленной и пустой, точно лопнувшая шотландская волынка.