В редкие минуты отдыха Хилма припоминала, сколько хлебов да караваев выпекла, сколько молока надоила — ни в один ларь, ни в один бидон не уместить. На душе становилось тепло — даже матери Ээту не в чем было ее упрекнуть. Хилма помнит, как накануне свадьбы та бегала по селу, жалуясь, что не будет, дескать, из Хилмы доброй хозяйки. Вскоре пришлось свекрови замолчать — силы покинули ее, и все легло на плечи Хилмы. Она-то и стала новой хозяйкой в доме.
Об этом так странно вспоминать. Даже апельсин теперь не кажется вкусным. И за окном мрачно и сыро — хоть бы снег, что ли, выпал. И поезд знай стучит… пусто, пусто, пусто. Хилма отчетливо слышит это слово — колеса отбивают «пусто». Резкая боль отдается в висках. Начинает казаться — не поезд, а лес, земля мчатся со страшной силой назад, и женщине трудно удержаться на месте от такой скорости. Во всем этом чудится что-то знакомое — так уже было, когда они с Ээту вернулись домой с венчания: в одно мгновение с благословения попа и господа бога Ээту и Хилма стали мужем и женой, одной плотью, одной кровью, хотя все как прежде — Ээту тот же, что утром, только щеки румянцем горят, и она, Хилма, та же, только теперь жена, давшая обет верности.
А может, то было, когда последний из сыновей покинул родительский дом, уехав на учебу? Наступившую внезапно тишину разорвало тогда кукование кукушки на часах — раньше Хилма ее не замечала.
На память приходит и другое — время добрых ожиданий: ясное утро, свежий ветер, влажное крыльцо, запах морозца, мычание коров. И вечер — в избе за столом, друг против друга, сидят они с Ээту, пьют простоквашу и едят соленого сига. Тогда было все по-другому. А потом настала пустота. Хилма помнит, как вернулась с кладбища, где оставила свежую могилу мужа. Тогда тоже стоял ноябрь. С реки дул пронзительный ветер, мокрый снег прилипал к башмакам. Люди уже ушли на поминки. Хилма стояла у могилы, ей хотелось побыть одной. Все кончилось слишком быстро, она даже не успела почувствовать боли. Оттого-то стояла, еще не совсем сознавая, что смерть сделала ее вдовой. Хилма стряхнула снег с цветов, расправила ленты на венках. Было трудно представить, что Ээту лежит в могиле. Она не торопилась уходить, будто ждала, что сама скорбь сдвинет ее с места. Хилма плакала, когда мерзлые комья песка застучали по крышке гроба, но не от горя — просто были похороны, люди, одетые в черное, плакали, все казалось торжественным. Хилма испытывала какую-то неловкость, не осознавая до конца глубины горя — была только одна пустота.
Хилма не плакала еще неделю — разрыдалась, лишь когда дети, приехавшие делить имущество, собрали вещи Ээту и отнесли их на чердак. «А то будешь на них смотреть», — пояснили они. Надо же, все унесли — фланелевые подштанники Ээту, заштопанные на локтях свитера, выходной пиджак, помазок, обмусоленные трубки — словом, все, что было частью их дома и жизни. Хилма плакала при этом безудержно, содрогаясь всем телом. Потом плач стих, слезы высохли, осталась лишь тупая бесконечная боль.
Хилма тайком трогает уголки глаз — слава богу, сухие. Сидящая напротив девушка виновато отводит взгляд. «Значит, заметила, подсмотрела, тоже мне, пигалица — ресницы вон как густо накрашены, волосы на плечи свисают — хоть бы заплела их. У Ауне тоже были длинные волосы, — вспоминает Хилма. — Девушка похожа на нее. Только у Ауне волосы были густые и кудрявые — не как у этой. Взгляд, пожалуй, такой же, дружелюбный, но эта держится самоуверенно — для такой своя жизнь важнее чужой».
Ауне этого не любила. Она вообще была не как все — зато чего только с нею не случалось! И что это Хилма вспомнила Ауне — пора бы забыть с годами? Так нет же, Ауне всплывает в ее памяти: вот она посреди избы, руки на круглых бедрах, волосы растрепаны. Стоит себе, удивляется и смотрит на Хилму свысока — а ровня ли она ей: у Хилмы в хлеву шесть дойных коров, у Ауне ни одной коровенки. Все равно стоит гордая — круглый подбородок вздернут, губы сжаты. При такой-то бедности откуда только у них с Сантери дети брались — целая дюжина сопливых по углам избенки. Все подчищали, а потом ребятишки отправлялись за подаянием по домам. К Хилме первой приходили. Ауне знала, кто их выручит, но сама не шла — посылала детей. Никто не отказывал им. Встанут, бывало, в дверях, не говоря ни слова, — мать не велела просить. А приходили всегда в обеденное время, смотрят на стол, шмыгают носом. Хилма совала им в руки полкраюхи хлеба, ощущая при этом свое превосходство. «Я плачу за хорошие дни свои, за благосклонность неба, — думала она про себя. — Всевышний знает, кто доброту проявляет, кто нет». В те минуты на душе у нее было спокойно — недаром Хилма любила вспоминать об этом. А теперь вот уже давно воспоминания эти не согревают ей душу.
По правде говоря, ее ничто не согреет. Даже жарким летом она чувствует озноб и внутреннюю дрожь в теле. Ест и пьет, как неживая, будто не она смотрит с фотографии на комоде и тоскует по той, прежней Хилме. Вот какие невеселые думы лезут в голову здесь, в поезде, во время приятной поездки. А виновата Ауне — не дает она Хилме покоя. Она… «Шлюха она», — подумалось Хилме и в этот раз. Хотя это неправда — Ауне вовсе не такая. Что поделать — на то божья воля, что дал ей такую внешность.
Вот Ауне вышла из-за леса, идет лугом. Хилма наблюдала за ней из окна через шторку: дешевое кретоновое платье вьется на ветру, обтягивает бедра; цветы, раскиданные по верху платья, шевелились на груди как живые, из-под косынки выбились каштановые кудри. Хилма не могла отвести взор, хоть и было в этой женщине что-то порочное, греховное, что заставляло даже стариков встрепенуться. Только когда Ауне поравнялась с кустами смородины, Хилма отпрянула от окна, повернулась к плите. Ауне вошла в дом, подсела к столу, стала пить кофе и уминать булочки. Странно, как она успевала отправлять их в рот и одновременно говорить.
Ауне перескакивала с одной темы на другую. Рабочие и крестьяне — братья, и те и другие бедные, живут подаянием господ. Правительство поступило неверно, позволив господам акционерам скупить лес на корню. А хозяин маслобойни — тот и вовсе хитрец — одной рукой дает, двумя берет. Про Сантери и Ауне Хилма думала: «Это они бедняки». Но не Хилма и Ээту, у которых пять гектаров засеянной земли, да и леса немало. Были на селе, конечно, и такие, у кого было пятнадцать гектаров и больше, но таких было немного.
Ауне не смущало молчание Хилмы. Она считала его знаком согласия. Ауне горячо говорила об эксплуатации и гнете. По мнению же Хилмы, здесь, в ее чистенькой избе, не место было таким речам. Но возражать Ауне было бессмысленно — это ее распалило бы еще больше. У нее на все был готовый ответ, иногда она просто поясняла, что Хилма чего-то не знает, потому что не читает газет, либо не те, какие нужно. Еще она говорила, что священник и господа акционеры — это только пешки, исполнители воли больших господ.
Поэтому Хилме лучше было помолчать. Возражала она только в мыслях, придумывая даже слова, которые могли бы остановить неумолкающую Ауне.
В конце своей речи Ауне стукнула кулаком по столу, заверив, что мщение ждет господ, что они получат с избытком за все, если даже прольется кровь, как в революцию восемнадцатого года. Хилма громко вздохнула: «Вот дела!»
Первым вспомнили председателя акционерного общества по продаже древесины. Это ему-то Ауне собирается голову свернуть? Такой приятный и образованный. Ауне все грозится, агитирует. Тоже мне деятель: ос боялась и не могла зарезать корову, когда та заболела. Ауне прибежала за Хилмой — она и прикончила корову топором. Ауне ревела в углу хлева, закрывшись фартуком. Вдруг вскочила, начала обнимать отрубленную голову, а потом стонала и причитала, измазанная кровью.
Хилма понимала — корова была единственной скотиной в хозяйстве Ауне, на покупку другой денег не было.
Хилму знобит — в вагоне сквозняк. Женщина натягивает на плечи платок и продолжает думать об Ауне и ее жизни — безбожной, неправильной. В церковь Ауне с мужем не ходили даже в сочельник, хотя Ээту отвез бы, только попроси. Но они этого не делали. У Сантери не было своей лошади, с работы его возил Ээту. Ауне бегала по дворам, все речи говорила, в своей лачуге не задерживалась. Уложит детей в ряд, накроет одеялами — только ее и видели. Пока она бегала, избенка разваливалась, в углах поселилась бедность. Откуда только — ведь Сантери работал с утра до ночи? Объяснить этого никто не мог.