— Паша, але! — хлопнув по сундуку рукой, крикнул Семен, подражая во всем дрессировщице.
Пашка, все еще с косынкой на шее, проворно уселась за стол. Зинаида налила из самовара в блюдце остывшего чаю, и Пашка с готовностью его выпила.
— Еще, еще подлей! — утирая слезы, смеялся Семен.
И опять Зинаида, надрываясь от хохота, наливала Пашке чаю.
Вдруг Семен замолк и остолбенело уставился на свинью. Лицо у него вытянулось.
— Ну а дальше-то что? — проговорил он.
— Как что? — не поняла Зинаида.
— Что мы дальше-то делать с ней будем? А? Она ж теперь вон какая стала… интеллигентная… — Семен хотел еще что-то добавить, но только безнадежно махнул рукой.
Но Зинаида теперь догадалась, о чем речь, и лицо ее, обращенное к Пашке, стало вдруг жалостное и испуганное. Прикрыв ладонью рот, она опустилась на табурет и закачала головой. Хозяйственные планы Журавлевых безнадежно рушились.
— Связались на свою голову с кино с этим, — после молчания процедил Семен, даже с каким-то остервенением глядя на Пашку, которая в свою очередь, моргая длинными белесыми ресницами, спокойно и невозмутимо смотрела на хозяина.
Так и сидели они втроем с Пашкой за самоваром, и когда, смирившись с мыслью, что прогадали, Журавлевы готовы были начать смеяться над собой и над восседающей напротив свиньей, дверь в избу открылась и на пороге появилась и так и остолбенела на месте злополучная Нинка Филиппова — мало того, что завистливая, но к тому же еще и самая насмешливая и ехидная баба в деревне.
КОЛДУНЬИ
Каждую субботу после бани бабка Марья в светлой косыночке, в ватнике, с большим белым тазом под мышкой, сгорбившись в три погибели, семенит по дороге в конец деревни.
— Вон уж бабка Марья к Кирилловне почесала, — глядят в окно деревенские, — а мы еще в бане не были… Это надо ж, и таз с собой потащила!.. И чего они по субботам, как заговорщики, вдвоем у Кирилловны собираются?
— Колдуют старые, — пошутит кто-нибудь, — чего ж им делать еще?!
Красное закатное солнце пока не коснулось озера, но вода уже порозовела, почернели и удлинились тени от маленьких деревенских банек на берегу.
Бабка Марья спешит, торопится, из-под длинной юбки мелькают черные резиновые сапоги.
— С легким паром, баб Марья, — приветствуют ее встречные, — намылась уже?.. К Кирилловне направилась?..
Бабка Марья мимоходом кивает, улыбается и дальше бежит.
Кирилловна живет на краю деревни в большой старой избе. Бабка Марья, цепко хватаясь свободной рукой за перила, взбирается на крыльцо, входит в сени, открывает дверь в избу.
— Можно к тебе, подружка? — улыбаясь, переступает она через порог.
В избе к вечеру потемнело, только ярко блестят бок самовара на столе да риза иконки под потолком в углу.
— А неужто нельзя?! — тяжело переставляя опухшие, похожие на две чурки ноги, появляется из-за печи высокая грузная Кирилловна, одетая в широкую коричневую кофту поверх передника, — я все жду, думаю: «Чего ж это Марья запаздывает? Не угорела ли в байне?»
У самой Кирилловны глаза после бани совсем заплыли, лицо еще красное, неостывшее и, как всегда, важное — недаром, в отличие от морщинистой остроносой бабки Марьи, ее никогда в деревне не кличут бабкой Нюшей, а все — Кирилловной.
Бабка Марья ставит на лавку возле печи таз, суетливо снимает и кладет рядом с ним ватник и, оставшись в чистеньком выцветшем халатике, подсаживается к столу. И сразу же заводит речь про баню — сколько нынче воды нанесли в бочки, сколько горячей в котле осталось, кто намылся уже, кто нет, заодно соседей своих, хозяев бани, обсуждает — вот Васильевна, хозяйка, всегда постучит к ней в окошко, крикнет: «Баба Марья, баня готова, иди!», а вот Танька, молодуха Васильевны, никогда ее не позовет…
Тем временем Кирилловна втыкает в розетку шнур самовара и, медленно передвигаясь от стола к буфету, ставит на стол чашки, серого стекла вазочку с конфетами, тарелку с кусками холодной утрешней ватрушки и, соблюдя очередь, после бабки Марьи, рассказывает про свое мытье: нынче в бане уж больно жарко было, она прямо ослабела вся, хорошо еще Зинаида с детишками подошла, водой на нее холодной поплескала, в предбанник вывела, одеться помогла…
Самовар закипает, старухи чай наливают. Как положено, чай тянут из блюдечек, кисленькие конфетки посасывая, и заводят разговор опять же об этих конфетках, что как раз вчера в сельмаг привезли, о том, что сегодня опять к Завьяловым мастер из центра приезжал телевизор чинить, о том, что дачники на машинах из города понаехали, по деревне бог весть в чем ходят, прямо житья от них нет…
А уж как заговорят старухи про житье, так бабка Марья свой сгнивший забор вокруг огорода примется вспоминать — беда одна, куры соседские по грядкам бегают; а Кирилловна тракториста Володьку костить начнет — обещал ей дрова на зиму подвести, а все не везет, а она ему уже два раза на маленькую давала…
— Ой, да! — вздохнет бабка Марья, подожмет губы и уставится в блюдечко.
Замолкают старухи, будто выжидают чего-то, будто для отвода глаз отговорили положенное, а теперь к главному делу подошли.
И вот Кирилловна рукой взмахивает, словно знак подает.
— Да кому мы нужны с тобой, такие старые! — выкрикивает она обидчиво. — Кому дело-то до нас есть?!
— Да уж верно, — подхватывает бабка Марья, — одни-одинешеньки…
Говорят старухи, будто в сотый раз перепетую песню заводят, — хоть и вдовые они, однако у обеих у них дочери в городе есть, которые каждое лето приезжают к ним с мужьями солидными, с детьми взрослыми, с подарками, а зимой матерей у себя в городе принимают… Но и правда в словах этих есть — не вернулись к старухам сыновья молодые с войны… Если б можно было б вернуть их как-нибудь, воскресить!..
Начинает бабка Марья:
— Был бы Шурик-то жив, враз бы все переделал!.. Ох и спорый он был! — трясет она головой. — Хочешь верь — не верь, мальцом, в школу еще не ходил, а уж козули сам себе смастерил. Дощечку тук-тук приколотил, скамеечку сварганил, руль приставил — и готово! Ванька Спицын прибежит, — это он после контузии ноги еле волочит, а тогда, маленький, шустрый был, — водой на дощечку поплескают и с горушки по снегу. Ванька на скамеечке сидит, а мой сзади пристроился. Эва! — бабка Марья смеется, в глаза Кирилловне заглядывает.
— А Борис у меня все на «катушке» катался, — говорит Кирилловна, — решето большое возьмет, водой на морозе обольет, сядет и с берега у сельсовета — на озеро. Потом раз пришел вымокший, другой — я возьми и спрячь решето. Он: «Мам, а мам, «катушки» не брала?» — «Да на что оно мне?!.» Так и не дала, — строго говорит Кирилловна, — а что? Не ровен час, в прорубь на «катушке» своей нырнет! Права я, нет?
— А как же! — кивает бабка Марья. — Не приведи господь!.. Я вот тоже летом как-то вожусь в избе, а Шурик маленький у забора под окошком играет. Вдруг слышу — бык ревет… Помнишь, пастух у нас в колхозе молодой такой, непутевый был — его потом на фронте убило, — стадо пасется, а он под кустом, бывало, спит… Так вот, пока спал он, бык этот от стада и убег. А бычина здоровый, злющий — его еще все в деревне боялись… Я на крыльцо, значит, выскочила — и, матушки, бык против Шурика стоит, землю бодает, копытами скребет!.. Я так и остолбенела вся — ни руки, ни ноги поднять не могу… Хорошо, деревенские подоспели, — облегченно вздыхает бабка Марья, — кто с ведром, кто с кувшином, кто с чем, палками по ним брякают, вокруг быка шум наводят… Испугался он, побежал… Во как бывает! Того и гляди случится что…
— А Николая, конюха одноглазого, помнишь? — начинает рассказывать Кирилловна. — Он еще, говорят, в войну на денек на побывку приехал, а у женки в избе мужик… Он повернулся — и за порог, и с тех пор от него ни весточки. Так однажды он Бориса, ему тогда, считай, годов пять было, на Сильву посадил. А Сильва — кобыла с норовом, кого хочешь сбросит, ее потом в войну на госпоставки забрали… Я выхожу, значит, из огорода и глазам не верю своим — Борис мой верхом на Сильве к крыльцу скачет… Тоже, вишь, у Николая ума хватило ребенка на кобылу посадить! А кабы сбросила? — сердится Кирилловна.