К тому времени, когда Лена Куприна стала работать у них в лаборатории, у Творогова уже сложились вполне определенные, ровные отношения с Зоей, его будущей женой. С Зоей он познакомился еще в университете, на студенческой стройке, во время летних каникул, между первым и вторым курсом. Нет сомнения, тогда они были влюблены друг в друга, но их влюбленность была ровной, безоблачной, ясной, без вспышек ревности, без временных раздоров и отчаяния от этих раздоров, без выяснения отношений, без долгих разговоров и поздних телефонных звонков, без внутренних мучительных колебаний, без всего того, что испытал Творогов потом, когда в его жизни появилась Лена Куприна. Впрочем, может быть, в университетские времена спокойная ровность их отношений с Зоей объяснялась тем, что едва ли не всю его эмоциональную энергию тогда поглощала дружба с Женькой Синицыным. Эта захватившая их обоих, по-юношески возвышенная полудружба-полулюбовь возникла, когда они оба были еще десятиклассниками, и владела потом Твороговым в течение нескольких лет. Где только не бродили они с Женькой целые вечера напролет! О чем только не говорили — теперь и не вспомнить даже! А иной раз и молчали, и только шли рядом, и одного этого уже было им достаточно. Дня не проходило, чтобы они не виделись. Именно дружба Творогова с Женькой оттесняла его влюбленность в Зою на второй план, и потому еще тогда, в университете, Зоя, едва познакомившись с Синицыным, уже не выносила его. Может быть, как раз поэтому, занятая своей неприязнью к Синицыну, лишь в нем одном видящая своего противника и соперника, Зоя далеко не сразу угадала, почувствовала, что Творогов увлечен другой женщиной.
Да и сам Творогов тогда не сразу понял это, не сразу осознал, как серьезно то, что происходит с ним, как серьезно его чувство к Лене Куприной.
Когда он впервые заметил Лену, когда впервые обратил на нее внимание?.. Творогов хорошо помнил, как поразило его однажды ее лицо. Раньше никогда не встречал он подобных лиц, которые так разительно менялись бы в зависимости от настроения, в зависимости от радостных или горестных переживаний. Когда она была радостна, оживлена, когда все вокруг ладилось, ее лицо словно освещалось изнутри, хорошело — казалось, каждый мускул, каждая ямочка на щеках, каждая жилка живет, играет, светится на этом лице. Даже бледность в такие минуты не портила ее, а лишь подчеркивала, оттеняла и без того большие глаза. Но стоило Лене Куприной расстроиться, столкнуться с несправедливостью, впасть в уныние, и лицо ее сразу угасало, теряло свою привлекательность: углы губ вяло опускались книзу, бледность вдруг приобретала какой-то сероватый оттенок, глаза становились припухшими и краснели от едва сдерживаемых слез. Достаточно было грубого слова, невпопад брошенной злой шутки, чтобы она вся поблекла, сжалась, ушла в себя. Казалось, она была подобна какому-то чувствительному растению, моментально реагирующему на тепло и холод, ка свет и сумерки. Эта ее абсолютная и такая явная незащищенность перед грубостью и несправедливостью тронула Творогова, заставила думать о ней — мысленно он снова и снова видел ее так странно и так неузнаваемо преображающееся лицо. Зоя — та была совсем другая, та сама могла дать отпор кому угодно раньше, чем Творогов успевал сообразить, как ему следует поступить, она сама была готова в любой момент защитить Творогова.
И все же даже тогда, когда мысленно Творогов стал все чаще и чаще возвращаться к Лене Куприной, когда уже ощущал прилив радостного волнения, едва только утром она входила в комнату, в ту самую двадцать седьмую, где они работали в то время, он еще не предполагал, что все это — первые предвестники чувства, которое вскоре захватит его. Или он просто не хотел думать об этом? И уже тогда обманывал сам себя?..
Он по-прежнему часто встречался с Зоей, ничто, казалось ему, не изменилось в их ровных отношениях, и Творогов уверял себя, что отношения его с Зоей и отношения с Леной Куприной настолько различны, что никак не могут ни пересечься, ни помешать друг другу. Да и можно ли было говорить о каких-то отношениях с Леной? Скорее это была лишь легкая, полушутливая игра во влюбленность, игра, вся прелесть которой заключалась в том, что каждое слово, произнесенное ими, приобретало второй смысл, тонкий подтекст, оттенок, улавливаемый только ими двоими и никем больше. Творогов не замечал, как эта игра заводит его все дальше и дальше, пока однажды не поймал себя на том, что хочет видеть Лену каждый день, постоянно, что уже тоскует без нее, не находит себе места.
Перелом в их отношениях произошел в памятный для всей двадцать седьмой комнаты день, когда он провожал Лену домой после лабораторного семинара. Этот лабораторный семинар, на котором Женька Синицын должен был отчитываться о своей работе, о подготовке к кандидатской защите, принес всем им немало самых неожиданных переживаний. Так уж совпало, что именно в этот день пролегла первая трещина в их дружбе с Женькой Синицыным. Так что день этот со всеми его подробностями навсегда остался в памяти Творогова.
Ах, как отчетливо, как хорошо помнил Творогов то чувство, с которым шел он на лабораторный семинар, как хорошо помнил свою тогдашнюю готовность во что бы то ни стало отстоять, защитить Синицына! Уж он-то знал, что Синицын работал больше, самозабвенней, целеустремленней, чем кто-либо из них. Но к тому времени взаимоотношения Женьки с шефом, с Федором Тимофеевичем Краснопевцевым, уже были изрядно подпорчены — так что имелись все основания предполагать, что Синицыну на семинаре не поздоровится.
Как переживали, как боялись они все, вся двадцать седьмая, тогда за Женьку! Причем опасались они не столько самого Краснопевцева — старик, при всей своей вспыльчивости, был отходчив, миролюбив, не склонен без особой нужды обострять ситуации, — сколько тех, кто окружал шефа, кто был к нему близок, имел на него влияние: «ученых-телохранителей» Краснопевцева, как однажды назвал их Женька Синицын. Эти люди, казалось, видели главную свою обязанность, свой долг в том, чтобы оберегать авторитет Краснопевцева, чтобы пресекать любые попытки подорвать или поколебать этот авторитет. Особенно усердствовали в этом две дамы — Калерия Степановна и Маргарита Давыдовна. Обе они были кандидатами наук, старшими научными сотрудниками в лаборатории Федора Тимофеевича, обе считали себя ученицами и последовательницами Краснопевцева, всю жизнь работали вместе с ним и обожали своего учителя. К этим двум дамам примыкал еще Владимир Георгиевич — совершенно бесцветный, незаметный, тихий человечек неопределенного возраста, который под руководством Федора Тимофеевича прошел долгий путь от лаборанта до доктора наук. На первый взгляд, он казался человеком абсолютно безобидным, незлобивым, мирным, но, когда однажды в институтском новогоднем капустнике была разыграна сценка, главным действующим лицом которой был Краснопевцев, — в этой сценке Вадим Рабинович, изображавший Федора Тимофеевича, появлялся перед зрителями с двумя запеленутыми младенцами на руках: Маргаритой Давыдовной и Калерией Степановной, в сопровождении маленького мальчика, который держался за его брюки и на курточке которого химическим карандашом было выведено: «Вовик», — на другой же день Владимир Георгиевич принес в партийное бюро института пространное письмо-заявление, аккуратно отпечатанное на пишущей машинке и заканчивающееся вопросом: «Допустимо ли подвергать осмеянию честь и достоинство советского ученого?» Таким образом выяснилось, что шутить с этим тихим человечком небезопасно.
Эти-то люди и не могли простить Синицыну его своенравия, его выпадов против Краснопевцева, его самостоятельности. Они готовились преподнести ему урок. Та таинственная многозначительность, та торжественная озабоченность, с которой они переглядывались друг с другом, рассаживаясь по своим местам перед началом семинара, выдавала их. Предчувствие сражения висело в воздухе.
Ждали только Федора Тимофеевича. Наконец появился, вошел, вплыл Краснопевцев, несколько театрально отдуваясь и благодушно оглядывая всех собравшихся.