— Я не смогу! Я не смогу! Я не смо-о-огу этого вынести! — со стоном, с истерическим надрывом проговорил Веретенников. — Уснуть! — Он рассмеялся хриплым, рыдающим смехом. — Да если бы я мог уснуть!..
— Сможете, Леонид Михайлович, сможете, — с мягкой уверенностью продолжал говорить Устинов. — Вы все сможете.
Перед самой дверью квартиры Веретенников вдруг заартачился.
— Я не пойду! — с пьяным упрямством заявил он. — Слышите — я не пойду!
— Довольно. Бросьте капризы, Веретенников, — чуть повышая голос, сказал Устинов. — Подумайте и обо мне. Я тоже устал.
— Я не пойду! Мне стыдно! Сты-ы-ыдно! — повторил Веретенников, и выкрик его гулко разнесся по всей лестнице.
— Успокойтесь, вам некого здесь стыдиться, — здоровой рукой уже поворачивая ключ в двери, сказал Устинов. — Кроме меня и Веры, вас никто не увидит.
— Мне ее стыдно, — уже тихим голосом, опустив голову, проговорил Веретенников.
— Ну что ж. Стыд ведь тоже лечит, — сказал Устинов. — И запомните… — он приостановился и посмотрел в глаза Веретенникову, в которых сквозь пьяную пелену уже начинала проступать осмысленность. — Запомните: то, что с вами произошло, это действительно постыдно, скверно, горько. Но это только срыв, это рецидив прошлого, которое не хочет отпускать вас. Но об этом мы еще поговорим после. А сейчас — мыться и спать!
Спал Веретенников часа три-четыре, не больше. Во всяком случае, когда он проснулся, в соседней комнате еще горел свет и Евгений Андреевич и Вера о чем-то тихо разговаривали между собой. Веретенников лежал на диване в брюках и рубашке, укрытый пледом. В первый момент он не сразу сообразил, где он находится и что с ним произошло. В первый момент ему почудилось, что он в маминой комнате прикорнул на любимом еще с давних времен, с довоенного детства, старом диванчике. Еще малым ребенком нравилось ему засыпать именно на Диван Диваныче, как звали это ложе в их доме, и он нередко капризничал, не желал смыкать глаз, пока не разрешали ему переместиться на желанный диванчик. Потом, уже спящего, мама переносила его на кровать. Диван Диваныч, пожалуй, был единственной вещью, которая преодолела все превратности судьбы, пережила блокаду, сохранилась, не пошла на растопку. Иногда и теперь, если матери случалось плохо с сердцем, Веретенников оставался ночевать в ее комнате и спал, скорчившись на старом диване.
Однако обманчивое затмение длилось недолго. Он тут же вспомнил все, что приключилось с ним в эти последние дни, и разом опять словно ухнул в черную, холодную яму. Ощущение безвыходности, которое не оставляло его все последнее время, снова придавило его. Веретенников застонал почти беззвучно и сел на диване. Голова слегка кружилась, режущая сухость стягивала небо и горло.
Дверь скрипнула, вошел Устинов.
— Вы не стесняйтесь, Леонид Михайлович, мы еще не спим, — сказал он. — Мы ведь полуночники. Хотите с нами чаевничать?
Веретенников молча поднялся. Говорить ему не хотелось. Этот домашний, уютный говорок Евгения Андреевича сейчас раздражал его, казался нарочитым. Если бы только он мог выскрести, выжечь, вытравить все, что мучило его, что причиняло невыносимую боль! Если бы не было всего этого кошмара!
Часы, оказывается, показывали уже половину второго.
— А мы нередко так засиживаемся, — сказала Вера. — Ночью, в тишине, как-то и думается, и разговаривается лучше.
Веретенников мрачно пил чай. Даже ради приличия не мог он сейчас придать своему лицу иное выражение. Он чувствовал себя человеком, с которого содрали кожу. Он жил в мире, где все причиняло боль. Словно тыкали палкой в живую, обнаженную, дымящуюся кровью плоть. И все внутри у него корчилось и извивалось от этой нестерпимой боли.
Видимо, Вера почувствовала его состояние. Она извинилась, сказала, что займется еще кое-какими делами по хозяйству, и оставила Веретенникова наедине с Устиновым.
Некоторое время они допивали чай молча, потом Устинов сказал, положив свою руку на руку Веретенникова:
— Не надо отчаиваться. Я понимаю, что творится сейчас в вашей душе, но все-таки не надо отчаиваться.
Веретенников покачал головой.
— Вы не знаете. Все гораздо хуже, чем вы думаете.
— И все равно, что бы там ни случилось, вы должны взять себя в руки.
— Нет, нет… — Веретенников обхватил голову ладонями и начал раскачиваться. — Вы не знаете, что произошло… Вы еще ничего не знаете. Я — мерзкий человек… мерзкий…
— Успокойтесь. Успокойтесь… — мягко, но настойчиво повторял Устинов. — Я не верю, что вы могли сделать что-то подлое. Слышите, Леонид Михайлович? Успокойтесь. Сядьте в кресло, так вам будет удобнее, и расскажите, что вас мучает.
Сколько раз Веретенников погружался в это кресло, чтобы, прикрыв глаза, сосредоточиться на том, что говорил ему Устинов своим глуховатым, негромким голосом! Сколько раз приходил он сюда, одержимый еще робкой надеждой, готовый вновь подчиниться звучанию этого голоса, испытывая уже нечто вроде тяги к той власти, которую имел над ним этот голос… к тому чувству исцеляющего освобождения, которое он приносил… Было что-то притягательное в этой возможности подчиниться чужой воле. И все существо его, казалось, еще помнило об этом.
— Я вас слушаю. Рассказывайте.
Тишина стояла в квартире. Неяркий свет торшера падал на лицо Устинова, и, возможно, из-за тех теней, что лежали сейчас на нем, оно казалось лицом человека, перенесшего немало невзгод. Вероятно, так оно и было. Устинов никогда особенно не распространялся перед Веретенниковым о своей жизни. Его участь — выслушивать чужие исповеди.
— Вот вы давеча сказали, — начал Веретенников после долгой паузы, — будто не верите, что я мог совершить нечто подлое. Спасибо вам. Это верно. Я — не мог. Но т о т, п р е ж н и й, кто тоже назывался Веретенниковым, он-то мог! И вы это знаете не хуже меня. Понимаете, Евгений Андреевич, мы напрасно воображаем, будто можем убежать от своего прошлого. Оно догоняет нас и бьет в спину… Ах, ты хотел скрыться?! Так на тебе! На тебе! В спину! Ножом!
Голос его сорвался, перешел в хрип. Веретенников нервно сглотнул, потер виски и продолжал дальше:
— Я знаю, Евгений Андреевич, как много вы сделали для меня. Потому мне и стыдно перед вами. Вы и сейчас не теряете надежды спасти меня, как спасали два года назад, как спасали и спасаете многих других. Никто больше не стал бы возиться со мной так, как возитесь вы. Кому я нужен такой, кроме матери… — При этих словах, при упоминании матери лицо Веретенникова вдруг болезненно скривилось, и он торопливо поднес руку к глазам. — Черт, нервы… — пробормотал он. — Простите. Да, я знаю, вы не отвернетесь, вы будете меня спасать, даже если я приползу к вам на брюхе, как издыхающая собака. Моя мать говорит: вы — святой человек… — Веретенников опять сделал паузу и судорожно сглотнул. — Наверно, она права. Но у святых есть одна слабость. Вы уж простите меня, Евгений Андреевич, но я скажу. Они наивны. Они верят, будто всем можно помочь. Всем страждущим, всем болящим, всем погрязшим в грехах. Они не допускают мысли, что бывает такое, когда человеку уже нельзя помочь ничем. Ничем! Ваши усилия, Евгений Андреевич, в этот раз напрасны. Не надо зря тратить время. Не надо обманываться. Ничего не выйдет.
Веретенников заметил, что Устинов хотел что-то возразить.
— Погодите, Евгений Андреевич. Я договорю, и вы убедитесь, что я прав. Вот только ответьте мне сначала на один вопрос. Всех ли, кто приходил к вам за помощью, вам удалось спасти? Или нет, не всех? А?
Устинов шевельнулся в кресле, словно бы укладывая удобнее свою изуродованную руку.
— Нет, — сказал он, хмурясь. — К сожалению, не всех.
— Вот видите! — воскликнул Веретенников, словно бы обрадованный этим его ответом. — А почему, почему, скажите, не всех? Почему до девяти человек доходит ваше слово, а до десятого — нет? Почему?! Вы скажете сейчас: разная внушаемость или что-нибудь в этом роде. Чепуха! Это, как говорится, дело техники. Не в этом суть. Причина не в этом. А в чем? Я отвечу вам — в чем! Я знаю.