— Чего же ей задерживаться? Дело-то пустяковое. Обычная консультация.
Он сидел ко мне спиною и что-то писал. А я, зайдя сбоку, внимательно взглянул на его лицо: хитрит или нет? Неужели и правда по делу приходила?
— О чем была консультация, если, конечно, не секрет?
Если бы в эту минуту Амантаев оглянулся, то, честное слово, заметил бы, что я краснею. Сам себя в краску вогнал. В глубине души я, кажется, приревновал Майю Владимировну к Амантаеву. Этого еще не хватало!
— Какой же секрет? Говорили о карбамиде…
— Вот как… О мочевине, значит?
— О мочевине.
— Неужели другой темы не нашлось? — ужаснулся я. Подумать только: они беседовали о мочевине!
— Чему же ты удивляешься? — Он улыбнулся. — Мочевина — будущая продукция цеха. И этот термин принят в официальном обиходе нефтехимиков. Если хочешь подробностей, то изволь: Майю Владимировну интересовало мировое производство мочевины: сколько в данный момент выпускают Соединенные Штаты и Япония; ведь они — первые наши соперники.
И вот разговор, которого я с таким нетерпением ждал и перед которым немножко трусил, начался. И совсем не так, как я представлял себе. По-видимому, приход Майи Владимировны спутал все мои карты.
Пытаясь успокоить себя, я думал: «Ну, побили. Барабан потешился. Значит, сам я в чем-то виноват. Нечего на людей сваливать».
И вдруг такая тоска напала — и сказать не могу. С Амантаевым у нас ничего нет общего, ну, абсолютно ничего. Полярно мы с ним противоположны. Вот сейчас хорошо бы поболтать о чем-нибудь или послушать музыку. Но нет, он, видите ли, занят. Так каждый вечер. Если не читает, то пишет. А что пишет, один бог знает. Может быть, протоколы переписывает?
Ей-богу, робот какой-то! В кино, пока я здесь, ни разу не ходил. Идти в ресторан, конечно, и думать нечего, даже музыку послушать не пойдет. Я, бывало, засыпаю, а он еще шуршит газетами. И в книги заглядывает от случая к случаю.
Когда он закурил и затянулся дымом, я осторожно спросил:
— Ты можешь мне ответить на один вопрос?
— Какой? Если это в моих силах, отвечу. Пожалуйста, я тебя слушаю…
— Как-то я читал в одной книжке, что в старину жили-поживали стоики. Ну, такая порода людей. Они во всем себя ограничивали и, конечно, никаких удовольствий не признавали. Одним словом, вели собачий образ жизни. Случайно ты не последователь этого самого стоицизма? А по-моему, нет никакой разумной необходимости устраивать себе собачье существование.
Чем больше я разворачивался, тем с большим любопытством он смотрел на меня.
— Продолжай… Очень интересно.
— Пожалуйста, продолжу… — послушно согласился я. — Вот ты по уши утонул в своем аммиаке. Неужели не надоела такая ограниченная жизнь? Мне кажется, ты даже во сне видишь химию. Неужели у тебя нет других интересов? И стоит ли ради одной мочевины жить на белом свете?
— А сам ты как думаешь?
— Думаю, что не стоит.
— А между тем стоит, — Амантаев натянуто улыбнулся. — Считай, что карбамид — мое увлечение, моя страсть. Прощаешь человеку страсть?
— Ну, прощаю, только до меня это никак не доходит. Можно питать страсть к женщине, к музыке, к живописи, к книгам, к маркам, животным, в конце концов к… водке. Но мочевина, — тут я развожу руками, — ничего не понимаю.
Он засмеялся. Но я видел, что ему вовсе не весело. Он вынуждал себя смеяться, честное слово.
— С тобой можно говорить серьезно? — вдруг спросил Амантаев.
— Иногда. Если есть настроение.
— А сейчас есть настроение?
— Если не особенно длинный разговор, то, пожалуй, настроюсь. Не забудь все-таки, что я рабочий класс — с семи на вахту, значит, в шесть вставать. К тому же моя мозговая организация имеет изъян: не переносит перенапряжения.
— Можешь отбросить шутовство хотя бы на один час? Я отлично вижу: ты только представляешься эдаким разочарованным шалопаем. А в основе ты простой и неглупый человек.
— Подкуп? — насторожился я. — Вот ты мне скажи: чего ради я изображаю из себя шута?
— Об этом я и хотел тебя спросить.
— Значит, моими идеалами интересуешься? Хочется узнать доподлинно, чем я живу и что в моей голове? Не так ли?
— Интересуюсь.
— Попугаев, например, сводит это к такой формуле: «Мой идеал — жить без идеала». Он считает, что все идеалы рано или поздно терпят сокрушительный крах и человечество остается в дураках. Он уверен, что нужно жить без иллюзий.
— Попугаев? Это имя мне ничего не говорит.
— Сочинитель стихов. Ну, уфимец.
— Хороших или плохих?
— У него много почитателей.
— Ты, конечно, в их числе?
Я неопределенно пожал плечами. Амантаев насупился.
— Все-таки попытаемся говорить на полном серьезе…
Мне ясно, что он неспроста вызывает меня на откровенность. Что им движет? Наверное, мы оба хотим понять и оценить друг друга. Конечно, ему пора приниматься за мое воспитание. Ха, шеф наконец вспомнил о своих обязанностях!
— Неужели ты не можешь понять, что не всякий человек хочет жить так, как, например, живешь ты? — спросил я Амантаева.
— Не понимаю.
— Ну, не увлекаясь нефтехимией, не возводя человеческие добродетели на пьедестал, думая не только о процентах выполнения плана или о Доске почета?
— Это тоже из кодекса Попугаева или на этот раз ты высказываешь самостоятельное суждение?
— Попугаев, по-моему, тоже не стал бы возражать против этого…
— Пожалуй, наш разговор становится интересным, — оживился Амантаев. — Итак, допустим: человек ничем не интересуется, нигде не работает, живет в свое удовольствие. Но есть-то он должен?
— Разумеется. Это, так сказать, закон природы.
— Выходит, что подобный тип хочет жить широко и беспечно, но не знает, где и как добыть средства на существование? Я тебе объясню — эти типы обычно живут за счет других. Вот какой идеал у тех, кто болтает об отсутствии у них идеала жизненного стимула, возвышенного стремления и даже естественного человеческого энтузиазма.
Меня, конечно, покоробил его резкий тон.
— Продолжай в таком же духе, — я криво усмехнулся. — Меня трудно обидеть. Но что касается предмета спора, я должен напомнить тебе: спартанцы, как это написано в книгах, честно презирали всякий труд, а нежелание работать они называли даже… любовью к свободе!
— Ты забыл, однако, что за спартанцев, ратующих за «любовь к свободе», трудились рабы! Когда за тебя сеют и жнут, то что же не пофилософствовать о «свободе»! Один человек, которого я очень уважаю, некто Виктор Гюго, говорил: «Праздность — самое тяжелое бремя…»
Я промолчал.
— Я не имел намерения тебя обидеть, — проговорил он, овладев собою. — Это отвлекло бы нас от основного предмета спора.
Но он уже успел вывести меня из равновесия. Во мне все бушевало.
— Хорошо же, на откровенность отвечу откровенностью, — начал я. — Если хочешь знать, ты… ты ратуешь за то, чтобы подтянуть всех людей под какой-то общепринятый средний стандарт. Не так ли? А представляешь себе, что получится, когда восторжествует общепринятый стандарт передового человека? Жизнь одинаково передовых, одинаково умных, одинаково правильных — это же предел всеобщей скуки! Что до меня, я не хочу жить в подобной казарме. Я за то, чтобы люди были разные. Подавай мне Оводов и Отелло, Байронов и Бальзаков со всеми их положительными и отрицательными чертами, со всем тем, что выделяет их из толпы.
— Но ты и за Корчагина, за Мересьева, за Гагарина?
— Разумеется. Но не за то, чтобы все были Корчагиными… Вот ты издеваешься над Попугаевым, а он, если разобраться, в чем-то Гамлет. Это же истина, что каждая эпоха знала своего Гамлета! Если бы это было не так, судьба Гамлета не волновала бы нас сейчас. Почему этот шекспировский образ до сих пор живет на сцене? Только потому, что в каждом из нас сидит какая-то частица Гамлета. У одних больше, у других меньше. Где-то я читал: «Только то вечно, что живет в душе людей…» Он умел смеяться заразительно.
— Я не знал до этой минуты, что генеалогическое древо ресторанных поэтов начинается с Гамлета! Это для меня откровение.