Литмир - Электронная Библиотека

Когда меня преследует невезение, я делаюсь подозрительным. Может быть, ей, Айбике, дали общественное поручение перевоспитать меня? И в грозовую ту ночь в степи она только прикинулась моей невестой?

Чепуха, разумеется. Что за чертовщина лезет в голову! Такого общественного задания не было и не могло быть. Просто в ту ночь в Айбике заговорило благородство. Пожалела меня немножко? Или в самом деле проснулась какая-то симпатия? С ними, с девчонками, и такое может случиться, в чем они потом сами себе не могут дать ответа.

Одним словом, обворожила и отступилась. А разве это честно?

Ну что же, ему, Валентину, удача, а тебе, Хайдарчик, от ворот поворот. Забвение по штатному расписанию. Сам понимать должен.

42

Порою меня охватывает сладкая грусть. В такие минуты мне хочется прижаться к кирпичной стене цеха и прошептать: «Вот так, старина, нынче мы с тобою потихоньку уходим в историю».

Ты, стена, была такая важная. Про тебя говорили не иначе, как про объект решающего значения. Я помню те дни. Выли тяжелые самосвалы, грохотали землеройки, стоном стонала земля, а ты день за днем росла все выше и выше.

Потом подвели тебя под крышу, и люди забыли думать о тебе…

Но я не прижимаюсь к стене, еще увидит кто-нибудь, черт знает что подумает. Обязательно решит, что я спятил.

С грустью я разглядываю корпуса и башни, арки и пролеты… Везде приметы былой борьбы: «Карбамид — это хлеб», «Карбамид — это молоко». Кто-то даже догадался начертить: «Карбамид — это пиво!» Шутник, как видно, тоже работал на историю.

Плакаты отслужили свое и, как немые свидетели отгремевших порывов, будут мокнуть под поздними осенними дождями и мерзнуть под первым ледяным ветром…

Я подхожу к пожелтевшим полоскам рукописной стенной газеты «Даешь карбамид!». В первом номере возвещается: «До открытия областной партийной конференции осталось восемнадцать дней…» А в последующих номерах: осталось семнадцать дней, шестнадцать, пятнадцать… Штаб городского комитета партии каждый день выпускал очередной номер, даже в воскресенье. И эта газета, как ни грустно, тоже уже история…

Жизнь идет своим чередом, в ней есть и праздники и будни. Рядом с красочной газетой серенькое объявление: ровно в семнадцать ноль-ноль назначено заседание суда чести.

После смены я не бегу к трамвайной остановке, как раньше, а сворачиваю в красный уголок. Теперь меня касается все, что связано с нашим цехом, с моими товарищами.

Зал в красном уголке битком набит. Только одна скамейка, самая последняя, почти пуста. На ней никого, кроме Барабана и Лиры Адольфовны. Очевидно, никто не хочет сидеть рядом с ними. С тех пор как погиб Доминчес, весь цех, не сговариваясь, устроил им что-то вроде бойкота. Это, конечно, страшно, когда люди не заговаривают с тобой, не приветствуют обычным «здравствуй», даже спички у тебя не попросят, чтобы закурить…

Я подумал: «Не жестоко ли мы их казним?»

Сказав это себе, я присел на их скамейку с краешка, хотя для одного человека в любом ряду нашлось бы местечко, потеснились бы…

Но мое маленькое сострадание осталось незамеченным, так как в это время к столу президиума чинно вышли Задняя Улица, Прохор Прохорович и Нагима. Ничего не скажешь, судей подобрали что надо.

Не успел я перекинуться двумя словами с девушками, которые сидели впереди меня, как почувствовал, что кто-то меня толкает, смотрю — Пискаревский.

— Что тебе?

Подмигивает и кивает головой. Дескать, выдь на минутку, переговорить надо. Я делаю вид, что не понимаю.

— На пару слов, — шепчет он.

— Успеется…

А ему невтерпеж: склонив голову, продолжает торопливо:

— Понимаешь, какой конфуз получился… Моя родительница форменным образом ошалела, нажаловалась соседям, а те сдуру кинулись на комбинат.

Выпрямился и ждет, что я скажу. Дипломатия его шита белыми нитками. Хитрость на дурачка рассчитана. Он рассуждает так: за издевательство над матерью головы с него не снимут. Ну, отругают и отпустят с миром. Потребуют, конечно, выпрямления моральной линии и возьмут обязательство… А вот если докопаются до попоек с иностранцами, до «художественной самодеятельности», какую он там организовал, то легким испугом не отделаться. И это он знает хорошо.

Я понял: перестраховать себя хочет, в этом все дело. Разумеется, не тороплюсь его успокоить. С той самой последней встречи глядеть на него омерзительно.

Судьи объявили об открытии судебного заседания, Пискаревский засуетился.

— Ты не станешь трепаться?

Смотрит на меня в упор, а на губах заискивающая улыбка.

— О чем это ты? — спрашиваю его с самым невинным видом.

— Прикидываешься?

Хотелось крикнуть: «Замолчи, сволочь!» — но сдержался. Отвернулся демонстративно.

В эту минуту судьи предложили Пискаревскому сесть на переднюю скамейку.

Ко мне подсел Катук. Покровительственно усмехнувшись, загнусавил вполголоса:

— И сказал Далила Самсону: все ты обманываешь меня и говоришь мне ложь; скажи мне, чем бы связать тебя?

Девушки на соседней скамейке прыснули. Валентин, сидевший неподалеку, сухо одернул:

— Никаких фокусов, понятно? Суд начинается.

Укоризненно покосились в нашу сторону Карим и Салим; кстати, теперь выяснилось: они сообща собирали деньги не на мотоцикл, как я когда-то думал, а на свадьбу… Один из них собирался жениться.

Я сижу и мысленно проклинаю Пискаревского. Как мне поступить? Разоблачить его перед судом чести? Или махнуть рукой на эту грязную историю? Однажды Амантаев, к примеру, сказал: «Хороший закон издал старик Солон — он потребовал, чтобы во время гражданской смуты каждый человек примкнул к одному из лагерей: среди граждан не должно быть трусов и равнодушных».

Любопытно, как бы старик Солон поступил в моем положении? Наверное, не раз почесал бы себе затылок?

— Гражданин Пискаревский, признаете ли себя виновным в издевательстве над гражданкой Пискаревской, которая приходится вам родной матерью?

Пискаревский начинает изворачиваться. Юлит. Более омерзительной картины я еще не наблюдал.

Первым не выдержал наш комсорг.

— Мы ли не знаем Пискаревского? — спросил Валентин дрогнувшим голосом. — Знаем его как свои пять пальцев. Только на моей памяти у него пять прогулов. И каждый раз он представлял фиктивные справки. Работает кое-как, лентяй отъявленный. Уровень своего образования повышать не желает. А от общественной работы бежит как черт от ладана. Аморальный человек, пижон, лоботряс.

— Неправда! — крикнул с места Пискаревский. — Недопустимо так безответственно клеветать на человека и возводить на него небылицы!

— Что — неправда? — Валентин резко повернулся в его сторону. — Скажи, в чем я солгал?

Пискаревский отчаянно отбивался. Весь цех восстал против него. Слово взяла тетя Саша. И вот в это время суют мне записочку. Разворачиваю и читаю: «Помни уговор. Если заикнешься, пеняй на себя». Это от него, Пискаревского. Вероятно, написал еще дома, принес про запас.

Вы не можете себе представить, как эта записочка взбесила меня. Еще смеет пугать! Я вообще не переношу угроз, а уж от Пискаревского… В ярости я сжал кулаки.

Если бы не эта записочка, я, может быть, и промолчал бы. Оратор я никудышный. Но тут меня просто взорвало. Пугать вздумал!

Несколько раз я порывался просить слова, но моей поднятой руки не замечали. То один оратор вставал, то другой.

— Дадите, наконец, мне слово? — крикнул я, поднимаясь во весь рост.

Стою и жду. Не привыкло цеховое общество к моим выступлениям на собраниях. Не успел я открыть рот, как дядя Прохор поглядел на меня из-под своих очков и сказал сердито:

— Стоит ли слушать Аюдарова, товарищи? Он сам якшается с Пискаревским.

С какой-то стороны он прав. Если не якшаюсь, то якшался. Какой же я судья Пискаревскому?

Но сейчас я не мог пойти на попятную.

— Хотите слушать или нет, а я выскажусь! — крикнул я.

29
{"b":"819748","o":1}