— Что ты, ма?
— Нагнись-ка…
Замерев, Саня почувствовал, как ласкает его волосы материнская слабая рука.
— Да чего ты, ма?..
— Сань… (Выпрямился, посмотрел как сквозь мутные стекла.) Большой ты… А отец наш как ребенок… Ты береги его, ладно?
— Да я…
— Ну чего вы тут молчите, о чем шепчетесь? — Голос у отца такой бесшабашный, словно только что явился родитель из гостей. — Погляди-ка, мать!
«И когда успел?» — дивится Саня на чудного человечка из еловой шишки.
— Кто это, домовой? — спросил он рассеянно, вспоминая вдруг недоуменный голос бабки Марьи: «Чумовой мужик! Жена в таком состоянии, а он голубями тешится! А может, мужику отдушина надобна, а?»
Когда маму схоронили и все вернулись с кладбища, Саня повалился на постель лицом в подушку. Кто-то тихонько трогал его за плечо — верно, отец; кто-то горячо дышал в ухо — Шарик.
Потом он услышал голос бабки Марьи:
— Поплачь, поплачь, да и будет. Да и за дело. Ты теперь дому голова.
— Как же, — слезно глянул он. — А батя?
Бабка пощурилась на белых голубей, перевела взгляд на грушевого чертенка — единственное веселое существо во всей опечаленной Сосновке.
— Что батя… Ребенок он и есть ребенок, за ним ходить надобно… А ты мужичок крепенький, сдюжишь.
— Да, — сглотнул последние слезы Саня. — Да! — Крепко утерся рукавом. — Спасибо. И уходите, пожалуйста.
— Как же это? — удивилась бабка Марья: она еще бы побыла на сиротском этом дворе — помогла бы где словом, где охом, где проворными бабьими руками.
— Ничего, — сказал Саня, и льдинки в его глазах блеснули холодком. — Мы сами.
Следом за соседкой потянулись от стола к калитке и другие сосновские, не успев, как положено, погоревать о покойнице, не вспомнив толком все ее благие дела.
Остался над столом отец — распущенные губы, мутные глаза, вялая щека под рукой.
— Что ты так-то, Саня? Зачем ты? Люди ведь… Нехорошо…
«Сейчас!» — понял мальчишка. Только сейчас и немедленно надо браться за отца, пока не пропал, не растекся в слезах человек. И он приказал:
— Вставай-ка! Посуду мыть, убираться. Ну? Вставай, пожалуйста!
— Да, да! — вроде бы даже и обрадовался отец Саниному хозяйскому тону. Поднялся, пошел, покачиваясь, к бочке с ночной дождевой водой, сунул в нее голову.
Саня сдернул с веревки полотенце — подал. Отец старательно вытер чубчик, встал посреди сада-огорода, уронив к ногам полотенце.
— Давай, батя, — тихо сказал сын. — Давай! Надеяться-то нам с тобой не на кого. — И на отцовские слезы, блеснувшие опять, закричал тоненько, почувствовав, что сам не железный: — Давай, Сергей Петрович, действуй!
Потом, стоя над поникшим отцом и умеренно взмахивая рукой, он диктовал ему правила их новой суровой жизни:
— Лодки-моторы твои — к чертям! Голубей-зверей твоих — к лешему! Хватит!
— Хватит, — покорно кивал мокрым чубчиком враз постаревший отец. — Только… Саня, как же без людей-то, а? Одни-то как проживем?
— Как-нибудь!
— Как-нибудь… Да, да… Как же еще, без мамы… Как-нибудь…
Сане хотелось броситься к нему, обнять, нареветься досыта, но знал: нельзя теперь давать слабинку ни себе, ни ему.
2
Июльское солнце припекало макушку. По жаре среди ленивого гуда мохнатеньких пчел и острого жужжания голых полосатых ос ползал по грядкам Саня и, смахивая едкий пот со лба, собирал клубнику-ягоду. Не в рот собирал — в корзинку, не хочется, а ничего не попишешь: жить надо, существовать — самостоятельно и гордо, без горькой похлебки бабки Марьи, без скорбных взглядов Сосновки, без помощи ее и участия.
Слышно, как на реке под обрывом орут мальчишки и ревут катера, а тут — дремотно, скучно. Лохматый Шарик сочувственно глядит из-под крыльца. Одному грушевому чертенку, как всегда, радостно — скалится себе, пялит глаза, и ничего-то деревянному ему не делается!
«На счастье»… — вспомнил Саня недавние отцовы слова. — Вот тебе и счастье…»
Шарик поднял ухо на человеческий голос, насторожился. Сейчас бы на речку — поплавать, погавкать всласть! Подумал, взбрехнул.
— Устал? — выпрямился Саня, потирая поясницу. — Еще немножко потерпи — и погуляем.
Услышав любимое слово, Шарик кругло выкатился на солнышко под руку хозяина. Саня погладил его, горячего, пожалел:
— Ладно, пойдем окунемся.
И это слово «окунемся» хорошо знал хитрый Шарик — стал прыгать Сане на грудь, норовя облизать потное его лицо.
— Эх, радость! — чуть улыбнулся тот, и Шарик совсем ошалел: редко в последнее время так называл его хозяин и еще реже улыбался. А Саня стоял, глядел на ласковую псину — единственную свою радость, которая одна и не дает ему совсем пропасть. — Погоди-ка…
Сперва спрятал корзинку в холодный погреб, чтоб ягода не разбрюзгла, не потекла, а уж потом пошел неторопливо к реке, а Шарик кругами носился вокруг, поднимая пыль, смотрел желтыми ласковыми и такими собачьими глазами, от которых размягчалась закостенелая Санина душа.
Идти недалеко: река тут же, под горкой, под крайним их домом, что на бугре. Просыпаясь, Саня прежде всего подходит к окну — поглядеть, какая сегодня Ока, добрая иль не очень. Подходит-то на минутку, да и застывает так… Раньше мама отгоняла: — пора завтракать, в школу пора… Теперь никто не отгонит — стой хоть до вечера, смотри до заката…
Вспомнив маму, Саня остановился на полдороге и простоял так до тех пор, пока Шарик не ткнулся мокрым носом в его руку.
— Ничего, ничего, идем, — сказал ему Саня, вздохнув.
Они выкупались, разлеглись на песке, и Шарик, подвалясь под бок, задремал, подрагивая во сне, а Саня лежал тихо, чтобы не тревожить чуткую дрему друга.
«Глаза слипаются», — подумал он, и стало неприятно: Саня не терпит липкое с тех пор, как связался с клубникой, — сам не ест сладкую ягоду и долго после нее моет руки.
Чтобы глаза не слипались, раскрыл их пошире, посмотрел на небо. Чистое оно, синее, спокойное. Плывут по нему редкие облака. Кружат ослепительные голуби. Голуби… Саня поднялся. Шарик, мигом вскочив, вопросительно посмотрел в лицо.
— Голуби, — буркнул Саня, и Шарик сердито брехнул: что-то не понравилось ему в голосе хозяина, который широко зашагал по песку. Этот решительный шаг тоже не по душе Шарику: чувствовал — опять начинается для одного ползанье на коленках по грядке, для другого — нудное лежание под надоевшим крыльцом, где пахнет крысами и паутиной. Не ожидая приказания, понятливый пес уныло потрусил вверх по узкой выбитой тропочке. Саня, размахивая руками, полез следом, изредка бросая жесткий прищуренный взгляд на голубей.
«Ребенок он и есть ребенок… — вспомнил слова бабки Марьи. — А ты мужичок крепенький, сдюжишь…»
— Сдюжишь тут, — тихо сказал Саня и сплюнул в сердцах в белую пыль: мимо сползала с гремучими ведрами бабка Марья — посторонился, пропуская крепкую еще старуху. Она, ткнув костяным пальцем в небо, бросила:
— Видал?
— Чего? — не хотелось разговаривать человеку, но бабка цепко ухватила его за рукав:
— Гоняет! Ему б за сыном глядеть, а он! У-у, глу-пай!
Саня неловко выдрался из железных бабкиных пальцев и побежал, она еще что-то участливо крикнула вслед — не слышал.
За калиткой — дремотная тишина, пчелиный налаженный гул. Чертенок беззвучно хохотал, выглядывая из крапивных зарослей. Отец, обняв колени, сидел, сгорбатясь, на крыше, смотрел в небо, на счастливых своих голубей. «Почему не на работе?»
— А-а, — сказал он, услышав шаги. — Ты… А я вот… Отгул…
Глаза сына блеснули.
— Слазь, — сказал негромко, но отец расслышал, поспешно стал сползать животом к краю крыши, нашаривать босой ногой перекладину хлипкой лестницы. Спустился, встал, одергивая рубаху — небритый, неглаженый:
— Ну, это, обедать?.. Бабка вон щей… Дед Кузьмин яичек…
— Опять? — принюхался сын, и отец опустил глаза.