Саня с утра ищет отца, заглядывает в палисадники, на огороды.
— Нету! — разводит руками соседка бабка Марья. — Только что забегал, крант подвернул, и — нету! Может, у воды?
Саня с сомнением качает головой. У всех поселковых ребят отцы — заядлые рыбаки и лодочники, а его родитель до смерти боится воды с тех самых пор, как в детстве дважды тонул, и та же бабка Марья, дважды вытянув его на плот для полоскания белья, пророчески произнесла: «В третий раз, парень, не минуешь!» Вот и не хочет отец «третьего раза» — косится опасливо на реку. На берег, правда, ходит: помогает строить причальные мостки, перебирает под навесом моторы и потом, склонив голову, «слушает» их. «Золотые руки», — говорят про него сосновские умельцы. И Саня кивает: все правильно — золотые руки у отца, светлая голова и безотказная душа. А сердце у него, верно, такое большое да жалостливое, что неизвестно, как помещается в тощей его груди. Всех жалеет отец — и птиц, и зверей, и деревья. А сильнее всего жалеет он и бережет Санину мать, которой с каждым днем становится все хуже. И не помогают уж ей ни лекарства, ни санатории, ни бревенчатые стены родного дома.
«Ну где ж он запропастился?!» — обежав поселок, остановился Саня на дороге. За дорогой, за асфальтом — завод, огромный, сопящий, жаркий. На этом заводе работает отец — хвалит его, не нахвалится: и народ-то там замечательный, и цеха светлые, и фундаменты плавающие, чтобы, упаси бог, не нарушить точность обработки да сборки станков. Только Сане завод не больно нравится: который уж год помаленьку да полегоньку напирает, надвигается он на его поселок, теснит к реке, глотает улицу за улицей. «А ничего не поделаешь — технический прогресс», — себя или сына успокаивает отец и погрустневшими глазами глядит на тихий и странный их поселок, на эту чудную деревню в городе, неведомо как сохранившуюся до сих пор. Люди здесь испокон веков трудятся на заводе, скотину не держат, кроме собак да кошек, к садам-огородам относятся с пренебрежением, в выходные дни, по вечерам только и разговоров, что о заводе, станках да рыбалке…
Незнакомый утробный рев вернул Саню на пыльный асфальт, вывел из задумчивости. Мальчишка огляделся: ревело за поселком, за крайними домами, над которыми мелькала стрела крана. Где рев, где машины — там, конечно, и отец.
Саня прошагал напрямик вдоль свежей траншеи, через чужие порушенные заборы и сбитые плетни и, действительно, возле землеройной машины и крана увидел отца: заложив руки за спину, стоял родитель у свежей ямы и следил, ровно ли укладывают в нее трубы. Пальцы его нервно шевелились: им самим хотелось работать, а не бездельничать. Саня с минуту полюбовался щупленьким отцом, его сбитой кепочкой, поглядел сбоку на мальчишеский светлый чубчик, что уголком падал на отцовский лоб, и, подойдя, встал рядом.
— Изоляция не того, — нахмурясь, объяснил ему отец. — Видишь, края неровные? А там, смотри-ка…
— Слушай, пойдем есть, — мягко прервал его Саня: отец на технические темы мог говорить долго и грамотно — Санина каша давно, поди, остыла под газетами и ватником.
— Обедать? — отец с сожалением оторвал глаза от траншеи и шустро поспешил за сыном, все еще оглядываясь и недовольно бормоча.
Саня угрюмо помалкивал. Подбирается завод к поселку, протягивает свои щупальца. Прошлой осенью вот так же прошла по Сосновке, по их усадьбе, траншея, в которую уложили толстый кабель. Траншею засыпали, холмик зарос травой — и все вроде бы ничего. Да засохла у Сани в саду старая заслуженная груша. «Жалко», — сказала мама. «Ничего! — бодро ответил отец. — Подумаешь — груша! Зато нам скоро квартиру дадут! Во-он там, на берегу, завод такие дома строит! Кухня — двенадцать метров! Ты в ней как королева будешь! Вот переедем!» Мама сказала тогда странные, запавшие Сане в душу слова: «Переедете, вы, ребята, пожалуй, без меня…» Отец долго шумел, как хорошо будет им втроем в новой квартире, а потом, у забора, у некошеной крапивы, сказал Сане, наморщив лицо: «Нам бы, сынок, до весны бы дотянуть…»
И вот — весна. Белые яблони в садах, трескучие моторы по вечерам и соловьиные песни на зорях. Сад густо зеленел, травы лезли, казалось, даже из бревенчатых стен. Желтели чистые, красивые и сытые одуванчики. И мама как будто повеселела.
— Ну где вы, забулдыги, шляетесь? — встретила она своих «ребят» сегодня за калиткой. А вчера с трудом доходила до забора.
Мама не в халате — в простом светлом платьице, в белой вязаной кофточке, которая так идет ей. Она молодая, красивая, только бледная, и от этой бледности очень большими и грустными кажутся ее карие глаза.
— А мы, матушка, бежим, бежим к тебе. — Отец нежно подхватил ее с одной руки, Саня — с другой: сердце — не шутка, врачи говорят: ни резких движений, ни тяжестей…
— Да что вы, ребята, я сама… Честное слово, мне лучше… И все у нас хорошо, вот только сад…
И взглядом, кого-то укоряющим, она поглядела на старую засохшую грушу, которую отец не спилил в тайной надежде, что «отрыгнет», зазеленеет. Видно, пустая надежда: вон пошли по трещинам в коре зеленые лишайники. Мертва груша — все, конец.
И вечером, после чая, когда усталая мать задремала, отец, кротко улыбаясь, поведал Сане о задуманном.
— Хорошо, — обрадовался сын его радости. — Только… — И пожалел его отпуск. — Устанешь ведь…
— Устану, — согласился отец. — Но мать-то у нас одна… И я бы за каждую ее улыбку… Гору бы своротил…
— Я помогу, — предложил Саня, и отец поглядел странным долгим взглядом.
— Не стоит, — ответил медленно. — У тебя и так забот по горло. И учеба. Тебе, может, еще придется… Я сам.
И ночью осторожно, боясь потревожить мать, он спилил грушу острой ножовкой, оставив высокий пень. Утром она увидела — нахмурилась:
— А что ж делать?.. Мертвому тут не место…
— Не место! — быстро согласился отец и перевел разговор на теплички и огурчики. И после разговора принялся городить что-то из дранок и пленки. Мать смотрела с подозрением.
— А вот мы и цветочки тут… — бормотал отец, старательно закрывая от маминых глаз грушевый пенек, из которого потом топориком да острым садовничьим ножом вырезал мордастенького чертенка. Отполировал его шкуркой да ладонями, покрыл лаком и — нате вам! — стоит посреди сада, ощерился — рогатенький, с пупочком, с тонкими, прижатыми к телу ручками и неожиданно могучими кривыми ногами, что глубоко вросли в землю. Чертенок так широко растягивал губы, так ошалело-радостно глядел вытаращенными глазами, что улыбнулась даже больная мама, ненадолго вставшая с постели подышать вечерней прохладой.
— Какой ты хорошенький! — погладила она чертенка по рожкам и посмотрела на усталого, похудевшего, заляпанного отца, который под ее взглядом засветился.
— Нравится, да? Угодили мы с сыном? Это тебе к дню рождения! Верно, Сань? Пускай живет, пускай стоит грушевый — на счастье!
Саня хмыкал: все-то делал отец «на счастье»: и солнышко деревянное разрисованное приколотил над террасой, и щенка притащил, и голубей завел. А теперь вот — чертенка. Целый месяц отпускной ухлопал, вкалывал без разгибу. Он упорный, что задумает — сделает, хоть изведется весь. А на вид совсем некрепкий: тощенький, маленький, пониже сына. Глаза синие-синие, ясные. У Сани они серые, холодноватые, будто со льдинками, а у отца теплые, мягкие, нежные. И чубчик этот на лбу: ни веса от него, ни солидности.
Мама тоже следом за сыном посмотрела на чубчик и прикусила вдруг губу.
— Ой! — кинулся отец.
— Устала, — виновато улыбнулась она. — Полежать мне…
И когда отец с сыном довели ее до постели, уложили в терраске, заботливо накрыли ей ноги, распахнули пошире окно, чтобы слышала шорохи сада, видела мордочку чертенка, она попросила:
— Посиди-ка, сын…
— Ага! Посиди! А я — тут!
Пробормотав это, отец выбежал. Саня видел: встал у забора, плечи дергаются. С трудом отвел взгляд, через силу заговорил о чем-то неважном — она слушала, смотрела.