Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Мы скажем: в январе 1863 года поляки вышли из своих домов и выступили из своих деревень в княжестве Познанском, в Галиции, в Королевстве Варшавском, или Королевстве Польском — что одно и то же, — и всю зиму, которая была не то чтобы слишком суровой, но, однако же, зимой, стояли в поле и дрались в семистах сражениях и в битве косинеров, и с ними бок о бок русские и белорусы, украинцы, венгры, чехи и немцы тоже, французы, итальянцы — много или всего несколько, не в том суть; польские сыны и польские отцы поднимали косы и разили ими кавалерию, которую варшавский наместник и царский пес маркиз Велепольский против них бросил и которая совершала рейды по стране. Всюду в этот год их поджидали крестьяне — за околицей своих деревень, на опушке своих лесов, а в городах — другие поляки, на улицах, ведущих к просторным площадям, где провозглашена была свобода Польши.

Восстание кончилось, как пол Вайжмантель. «…Только дым, один лишь дым на пепелище». Слезы, да. Но слезы гнева. А над гневом — гордость. Гордость, которая выстояла все те десять или одиннадцать лет, что прошли, и которая, значит, останется.

Вайжмантель умолк. Он стоит неподвижно, белый как лунь, а рядом с ним застыл Ян Марцин. Виллюн еще перебирает кнопки гармоники, и еще звучит мелодия, левой-правой, левой-правой, раз-два, раз-два, но все слабее, все тише. Где это мы?

На полях в русской Польше, в Кракове, в Кельце, в лесу к югу от Лысой горы. Где-нибудь, но всегда там, где люди не смиряются.

Тем временем наступил вечер. Окна еще светятся. Вечером хорошо.

Перед домом стоит итальянский цирк Скарлетто с лошадью и фургоном и всеми зверями. Вас на ночь покормят: тебя, Эмилио, тебя, Франческа, тебя, Казимиро, и, уж конечно, тебя, Тоска. Пошли, Антонио, поможешь, пусть себе лясы точат, ты знаешь, что надо делать.

Но вот приближается ночь. Здесь нет гор, с которых она могла бы спуститься под музыку оживающей за ней темноты, и она приближается по равнине, идет неспешно по лугам от Струги и поднимается с Древенцы, а может, даже с заросшего камышом прудика перед Гарцевом. Вслед ей несутся лягушачье кваканье и неумолчное стрекотание кузнечиков, которые описать невозможно.

В доме Яна Марцина темно. Только разговоры еще, односложный ответ Вайжмантеля, несколько брошенных шепотом слов Антонии: дети никак не засыпают, потому что завтра воскресенье.

Будто искорки юркнули в темноте, через стол и вверх к потолку. Черный кот Яна Марцина выпрямляется, словно нацеливаясь их схватить, но протягивает лапу и тут же отдергивает. Он не спит, вспыхивающие зеленым светом глаза следят за приглушенными разговорами и движениями, которые становятся все реже. Наконец он остается один с Яном Марцином, старик кладет свою морщинистую руку ему на голову.

— Kotek, — говорит он и: — Późno już. — Поздно уж, котик.

Но они все сидят.

— Завтра опять останемся с тобой одни, — говорит Ян Марцин.

Ночь дошла до шоссе, теперь она проходит мимо Гронова, минует Неймюль, приближается к Голюбе и спускается вниз по Древенце неведомо куда. Свежо стало над просторной долиной, где в гулком безмолвии течет Висла.

Ян Марцин гладит кота. А кот валится на бок и вытягивает лапы. Светает. В молочно-сером покрывале приходит это воскресенье. Только бы дождь нам не помешал.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Быть дню или нет, решают петухи.

Итальянский петух Яна Марцина стоит перед клеткой Франчески и, напружив шею, трубит поверх древесных макушек одну побудку за другой. Но Франческа лишь неохотно поднимает голову с гофрированным гребнем, приоткрывает один глаз, мигает и тотчас закрывает снова. Что ты так кричишь, золотой гребешок?

В утренней тишине слышно, как вдалеке в Тшанеке поют петухи, и старые и молодые, а когда ветер поворачивает — то в Гронове и Нейхофе. А гроновские петухи, в свою очередь, слышат пение неймюльских и отвечают им. И тогда над лугами встает день, сперва встает на колени и, меж тем как по коже у него пробегает дрожь, бешеным скачком — на ноги, потягивается и с фырканьем вскидывает голову.

Посреди спальни в ночной рубашке стоит Альвин Феллер, преисполненный чувства глубочайшего одиночества.

Мы спокойно это признаем. Он скорбит о жене, поверенной его тревог и битв, близкой и в то же время так и оставшейся чужой. «Отчего? — все еще вопрошает Феллер. — Отчего?» А когда повторяет это несколько раз, в нем поднимается гнев. Конечно, братья и сестры сочувствуют ему в его горе, это видно было на похоронах, от этого проще, но не легче.

Что ей вдруг втемяшилось в голову? Ведь она же вернулась домой. Кристина привела ее обратно и уговаривала; и на следующий день опять приходила и опять уговаривала. А та ни слова, только все бродит по дому и вдруг остановится, и лицо белое, как сеяная мука.

Что он тогда ударил ее книгой? Так ведь не первый раз в ее жизни и даже не первый раз за время их супружества.

Феллеру невдомек, что человек может умереть от подлости другого. Да это и трудно понять. Ходила по дому, ничего не говорила, и вдруг нет ее.

Тебе, Феллер, не догадаться, тебя охватывает гнев. Разве у нее не было всего вдоволь? И снова гнев, праведный гнев.

А не хочешь ли ты прочитать утреннюю молитву, Альвин Феллер, проповедник и пастырь общины? Неужто дрозд и неужто жаворонок должны пристыдить тебя, как поется в песне?

Но нет, он не читает утренней молитвы, он говорит:

— Слово мое, которое исходит из уст моих, оно не возвращается ко мне тщетным. Сказал господь.

Вот что он говорит — нам кажется, отчасти по привычке — и в ночной рубашке опускается на колени посреди комнаты.

В большом доме отца моего не много обителей, но много народа. Сплошь набожные и немцы, устанавливаем мы, хотя набожность и немец вовсе не одно и то же. Иной раз это сходится. У тетушки Хузе, как говорит Хабеданк. И еще кое у кого, добавим мы от себя, возведя это утверждение в ранг двадцать первого пункта, и сразу присовокупим двадцать второй: есть такие и есть эдакие.

У моего дедушки собрались эдакие. Такая, пожалуй что, одна лишь Кристина. Может, еще брат Густав с женой, малькенские евангелисты, которые, значит, окропляют своих младенцев. Их, пожалуй, тоже можно сюда причислить. И Ольгу Вендехольд, адвентистку. Она тоже здесь. Тут все немного перемешалось, на летнем празднике баптистов, чтоб он только, боже упаси, не явился продолжением Малькенской унии. Но нет, конечно же, нет.

Кристина носится по дому, вбегает в кухню, выбегает во двор, где стоят распряженные телеги; день выдался хоть куда, Кристина на радостях надела свое наичернейшее платье, совсем черное, что для всех настоящих празднеств, самое дорогое, которое ввек не утратит шелковистого блеска и всегда останется лучшим, — это самое свое красивое платье. Подходит к нему лишь черный ажурный платок. И черные чулки и туфли. Все остальное белое как снег.

В доме народу полным-полно, и все люди набожные, как уже сказано. Пуш и Кух, и Пушке и Кухель, и Пушинский и Кухарский, старейшины общин в Голюбе и Линде. Все с женами и взрослыми детьми, да еще малькенские родственники, и тесть Фагин из Малой Брудзавы, и Кристинин брат Генрих из Лисева с женой Эмилией Амалией. Старики сидят, а молодежь стоит.

— Эмильеемалья! — кричит с дивана матушка Пушке. — Сходи к Кристине, узнай, как насчет кофейку.

— Несу уж, несу, — радушно отзывается тетка-жена. — Чашки на столе, пирог тоже.

— Мелиемеля, сливки на кухне.

Матушка Пушке и сестра Кухарская завладели разговором. Сено и окучка картофеля, ветер и погода.

— Видать, будет гроза, — говорит матушка Пушке.

Но грохочет вовсе не гром, а дедушкин баран за сараем, так называемый Мальке, названный так, потому что куплен у торговца Мальке; баран встревожен и бухается рогами о дощатую стенку.

На что сестра Кухарская отвечает:

— Откуда! — И говорит: — В прошлом году мы, бывало, отойдем в уголок и пропустим по рюмочке с Йозефой. — И вздыхает.

А Кухарский:

68
{"b":"813757","o":1}