Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Хоть болото и теплое, его трясет, приходится его поддерживать. И должно быть, от всего пережитого у него отшибло разум, потому что он тут же заговаривает про Иннокентия, про этого русского, вожака другой, вражеской, шайки.

— Стало быть, это твоя работа, гад? Вот почему мы не слыхали сигналов. Вот почему пришлось побросать весь товар в воду.

И самый отчаянный, Стани, тот, что всегда с ним так любезен, кивнул головою направо. К стоящим там трем дубам.

Шайка Стани торопится, уже совсем рассвело. И когда они уходят, кто-то один остается на месте. Кто-то висящий на дереве, на крайнем суку того дуба, что приходится слева. Его грязная одежда разостлана на земле сушиться. Кроликовскому безразлично, кто ее завтра прихватит.

— Подать сюда Кроликовского, — приказал окружной начальник Нольте.

— Кроликовский глаз не кажет, — рапортует его старая экономка еще несколько дней спустя.

Так никому и невдогад, почему Кроликовский не является на зов. Он числится в нетях. Уже годы спустя некий седой бородач, открывший торговлю в Штрасбурге, стал как-то вечерком рассказывать про немецкого жандарма:

— Он висел на дереве под Валкой, я сам видел, собственными глазами, — на дубе.

О том, что это он его повесил собственными руками, бородач не распространялся. Да и зачем, в сущности?

Нольте снова раскрывает тетрадь. Он заносит в нее то, о чем намерен доложить начальству, но не все, а по выбору. Завтра, если позволят ноги, он зайдет к Розинке.

Пусть Розинке заберет свою бумагу. Кому она теперь нужна? Шашни Кроликовского с контрабандистами? Ни одна собака не почешется! Итак, захлопнули тетрадь. Точка.

Нового жандарма зовут Адам.

— Поди, теперь правильного прислали, — говорит дедушка. — Адам? Должно быть, правильно мыслящий поляк.

История без объяснений. История без видимых причин. Что, например, побудило Розинке обратиться с таким заявлением?

Скажем прямо, нам сие неизвестно.

Уж не то ли, что Кроликовский взял за правило вечно торчать в его трактире? И позволял себе туманные намеки, чтобы хозяева наливали ему стопку за стопкой — бесплатно, разумеется.

Это что еще за туманные намеки?

Но и сие нам неизвестно.

Что же дедушке делать, если Хабеданк так и будет наяривать на скрипке — что в Неймюле, что в его округе — свое «гей-гей-гей»? Если Вайжмантель, этот бродяга в онучах, сузив наконец круг своих странствий, так и будет шататься между неймюльскими выселками и сторожкой Яна Марцина? Если Низванд и Корринт так и будут вечерами постаивать или посиживать за стойкой у Розинке, потягивая свое винцо, хоть и на дедушкины деньги, но не за его здоровье? Если Йозефа Феллер со своей великопостной миной так и будет слоняться живым укором или живым остережением по его собственному дому — ходить, бродить, чем-то шебаршить, ничего не пить и молчать как убитая, когда дедушка дома, но трещать без умолку, чуть он хлопнет дверью?

— Да пошли вы все к бесу, засранцы вы! — говорит мой дедушка и, взяв клочок бумаги, направляется в сортир. В последний раз сегодня. На дворе уже совсем стемнело.

Окаймленная белым кирпичом дорожка, что ведет к внушительному деревянному зданию, эта аллея, пролегшая в кустах бузины и крушины, еще утром была расчищена с помощью грабель. А в конце аллеи два куста можжевельника сторожат дверь сортира и ведущую к нему деревянную ступеньку.

Самое строение представляет собой нечто весьма солидное и притом в истинно немецком духе, а старался над ним бродячий плотник-поляк, тот самый, что построил Феллеру его голубятню с многочисленными взлетными площадками и островерхой крышей.

К сожалению, дедушка донимал его своими наставлениями — по-польски, но в немецком духе — насчет величия в сочетании с простотой, почему прекрасный замысел так и остался незавершенным: отпал портик с двумя несущими столбами и зубчатым фризом, а также боковые балюстрады. Иначе здание получилось бы еще эффектнее, хотя оно и так эффектно.

Внутри два сиденья и никаких переборок — садитесь и беседуйте по душам, это вам не через деревянную перегородку.

Но сейчас мой дедушка один.

Он останавливается перед дверью и оглядывается, да не только по сторонам, а и назад, и даже заходит в тыл своему ретираду — это можно и так назвать, — короче говоря, все дотошно проверяет, он уже раз обжегся, и даже прислушивается с минутку до того, как сбросить крючок, а затем отворяет дверь и после обстоятельных приготовлений садится по установленной традиции справа.

Осторожность его более чем резонна.

Хоть выдвижной ящик под сиденьем оборудован откидной крышкой, которая ходит на двух ремнях, в этой крышке из поперечных планок есть щели. В такую щель можно просунуть доску, наискосок, чтобы она нижним концом упиралась в вещество — или навоз, или человечье дерьмо, — тогда как длинный конец торчит наружу, так что каждый, проходя мимо, может на него наступить, и тогда короткий конец ударит вверх, по посетителю. Тут недолго и испугаться, ибо это никакой не местный обычай, скорее чья-то озорная проделка. И дедушка две недели назад оказался жертвой такой проделки.

Гордость помешала ему кому-нибудь пожаловаться, за исключением Кристины, которая обязана делить с ним горе и радость на правах жены, супруги и тетки-жены.

И вот он сидит. Но ему не по себе. К тому же и темно. Самое время для духов и прочей нечисти.

Поэтому дедушка оставил дверь открытой.

На мельничном ручье за деревней щелкают, вовсю заливаются соловьи. Их и отсюда слышно, и мой дедушка мог бы в кои-то веки их послушать. Но кто знает, может, и это подействовало б ему на печенку, теперь, когда ему повсюду мерещатся враги: поляки-католики, и поляки-евреи, и евреи-цыгане — тут имеется в виду Мари, — и цыгане-итальянцы, и еще невесть кто.

Итак, он ничего не слышит. Разве только легкий шорох падающей наземь ветки — возможно, это вороны в соснах за коровником затеяли генеральную уборку до того, как предаться отдыху на своих спальных деревьях.

Итак, только шорох, в остальном — тишина.

Все огни в доме потушены.

Или это звезды?

Мой дедушка, облегчаясь, раздумывает между двумя присестами: что ему теперь делать?

А затем пускает в ход захваченную с собой бумагу — сообщение Бризена о том, что Пильхова хибара не подлежит продаже. Слегка покряхтывая, оттого что пришлось наклониться.

Он, собственно, мог бы уже встать, но продолжает сидеть.

И даже, как мне кажется, слушает соловьев. Во всяком случае, закрывает глаза и медленно откидывается назад.

Какой мир кругом!

И душа моего дедушки устремляется вон из тела. На выселки. И он говорит вслух:

— Если вы не уйметесь, я до вас до всех доберусь.

Так что же — сказать ему уже сейчас, в этот короткий миг душевного мира, что он слишком много на себя берет?

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Подь-подь-подь.

Что бы это значило? Голубь ли воркует? Кошка ли мурлычет? Или то хрипло-звонкое ржание молодого жеребца: почуяв за дверью конюшни движение, он пугливо отвернул от яслей узкую голову, тщетно ожидая, что дверь откроется.

Это Плонек, думает Офка, содрогаясь в полусне, это он красными глазами оглядывает крыши в своей шкуре красного кота, влача за собой огненный хвост предсмертных криков.

— Курочка, — говорит Ястшемб, — курочка, подь сюда.

Яростные палящие дни. Пожарище заката. А потом опускается ночь со своими светилами, их широкие, низко свисающие хвосты метут небо.

Ёша, языческий бог, и другие боги — Помян и Свист-Посвист — долго беседовали через частокол, а потом сидели на валу и говорили со старым домашним духом, Хованцем. Проводив их, Хованец воротился через щель между дверными петлями, прянул в воздух — и на чердак.

Боги ушли, а с ними ушла и ночь — ночь, что подобна тису, в ней бесследно тонут крошечные молнии ранней зари, эти острые копья, что рассыпаются язычками огня, но их сменяют все новые и новые язычки, пока дерево-тьма, шумя крылами, не улетает, — лебедь-призрак.

64
{"b":"813757","o":1}