И снова музыка.
Сначала несколько тактов очень громко. И вдруг дальше совсем тихо, еще несколько аккордов Виллюновой гармоники, а потом уже один Хабеданк, он играет никому не известную мелодию без всяких выкрутасов и коленец, совсем простенькую, которую всякий бы спел, если б знать слова.
И под эту музыку на манеж выезжает Антония, черная, как египетская ночь, с наброшенным на волосы белым покрывалом. Ребятишки сзади повскакали с мест. Старик Фенске говорит: «Вот это да!» Живодер Фрезе испуганно прикладывает ладони к лицу и водит носом из стороны в сторону. Мимоходом заметим, что и Феллер украдкой теребит свою мочалку. На это Йозефа немедля бросает:
— Грудь жидковата.
Хабеданк опускает скрипку и кланяется, он откровенно гордится, этот цыган.
Кроликовский тем временем уселся, это после седьмой стопки, и разглагольствует; никто еще не слышал, чтобы он так быстро и много говорил. Цирк и промысловое свидетельство забыты, ему хочется рассказать одну историйку, историйку, прямо сказать, для него небезопасную.
Болтай, болтай, думает про себя трактирщица, еще стопку-другую, и будешь готов.
Однако то, что с таким жаром рассказывает господин жандарм, пожалуй, стоит подороже двух лишних стопок, надо будет сказать Розинке, это может пригодиться на случай, если господин жандарм задаваться начнет.
И вот открывается со слов самого Кроликовского, что жандарм участвует в переправке леса через границу, и, видать, не первый год, потому что он преспокойно рассказывает о вещах, уже порядочно как случившихся: хорошо, никто о том не прознал.
— И вы не боитесь, дорогой господин Кроликовский? — говорит Розинкина супруга.
На что Кроликовский только смеется, за отсутствием, очевидно, всякого страха. Чтоб ему, пешему жандарму, да еще на коне, бояться!
— Дорогая фрау Розинке! — восклицает он и брякает каску на стол.
Выкобенивайся сколько хочешь, думает трактирщица, окончательно убирает бутылку, идет к окну и распахивает его настежь, и тут в комнату врывается громкое: «Гей-гей-гей-гей!» Песню Вайжмантеля, хоть ее, должно быть, только запели, сразу, против ожидания, подхватило много голосов.
Кроликовский вскочил как ужаленный, стал смирно и поднес правую руку к виску, отдавая честь, но, не нащупав края каски, испугался и стоит, вылупив глаза, с подгибающимися коленками, пока не соображает, что сегодня не день рожденья кайзера, что поют снаружи, и тут ему приходит на ум рига, цыганский цирк, в рассуждении какового — употребляя выражение самого Кроликовского — он вообще-то и сидит в Неймюле в воскресенье. Стало быть, вон отсюда и, стало быть, скорей туда, но там он застывает на месте, этот господин жандарм, разрази меня гром. Антония и Мари, Вайжмантель, дети, Скарлетто, впереди Хабеданк и Виллюн.
Ах, не знал и Моисей,
Что же значит случай сей.
И дальше:
Гей-гей-гей-гей!
Поднимает крик еврей.
Они плавно движутся по току, вперед и снова назад, как в старинных польских народных танцах, да еще под такую песню, что на месте не усидишь. Ребятня в глубине риги уже подпевает. А сейчас с тока доносится следующий куплет, это тенор Вайжмантеля и цыганские альты обеих женщин:
Так скажите, кто и где
Ночью сунулся к воде?
И опять:
— Ну, это уж слишком, — с расстановкой произносит дедушка, — они, что ж, переходят на личности?
Он крепко-накрепко перехватывает руками живот, наклоняет голову и выпрямляется; из задних рядов к нему протиснулся проповедник Феллер и что-то шепчет, хотя мог бы спокойно говорить громче, никто ничего не разберет, все слишком увлечены великолепным представлением.
— Хватит! — говорит мой дедушка, и это уже слышно на току, и не потому только, что дедушка в первом ряду сидит. Но мы-то знаем, ничего он этим не добьется.
Из задних рядов к пляшущим присоединяются Корринт и Низванд, ребятишки, Лебрехт, даже живодер Фрезе, целое войско шагает по току, и песня Вайжмантеля достигла высшей точки:
Ночью, когда люди спят,
Кроме тех, кто сыт и свят.
Виллюн что есть мочи сжимает свою жалкую гармонику и что есть мочи ее растягивает, а скрипка Хабеданка достигла таких головокружительных высот, откуда ей, кажется, никогда уже не спуститься.
Гей-гей-гей-гей!
Поднимает крик еврей.
Дедушка вскочил на ноги, Томашевский и Коссаковский тоже. Феллер с ними, все они стоят на току. Дедушка необычайно внушителен, взгляд чернее черного, уши багровые.
Розинке убеждает в чем-то Кроликовского, но тот, видно, в дымину пьян. Начинает вдруг петь: «Гей-гей-гей-гей!» — и ноги у него заплетаются, но нет, это только кажется так, Кроликовский сделал на пробу несколько па, и вот, это просто неслыханно, немецкий жандарм Кроликовский, расставив руки, идет, приплясывая, навстречу цыганам: «Гей-гей-гей-гей!» А дедушка, весь красный в лице, как бурак, приседает и раскачивается, будто собирается бухнуть на колени, и вдруг выскакивает вперед — за ним Коссаковский и Томашевский, Каминский, Барковский, Рагольский, Кошорек, — и вот уже все немцы притопывают в ритм плясовой мелодии, и две группы пляшущих движутся по току, ровными шажками, но лишь только доходит до припева «гей-гей», расступаются и начинают скакать и кружиться.
Нечего говорить о том, какой сольный номер задает в своей клетке Франческа. Она просовывает голову и шею между прутьями и голосит, и кудахчет, и охает, и ликует.
Может быть, еще заставить Казимиро выть и Эмилио ржать, само собой, немножко пофыркивая? Мне думается, в этом нет надобности; но остановить их, думается мне, если б это случилось, тоже было бы немыслимо.
Вообще ничего уже остановить нельзя. Как нету удержу контртанцу моего дедушки, который все еще в раже топочет со своими приспешниками и, когда не знает уже, что придумать, показывает цыганской шайке язык, кукиш или задницу и выкрикивает непотребные слова. Ничего, ничего уже остановить нельзя. И вот стоят, то бишь пляшут, вместе те, кто сыт и свят, немцы, баптисты, у которых всего полная чаша — земли, скота и всякого добра. А в другой группе одни цыгане да поляки, издольщики, батраки, разжалованный учитель, бобыли и еще песенник Вайжмантель. Ну, а пешего жандарма Кроликовского швыряет то туда, то сюда.
Левин стоит, прислонясь к косяку. С каких он тут пор? Вот он сделал знак Мари.
— Давай сюда! — кричит ему Вайжмантель, но Хабеданк говорит:
— Не тронь его. — И видит, как Левин поворачивается и, не замеченный остальными, уходит.
Кто еще поет, кто пляшет, а кто сидит, пригвожденный к скамейке, как Ольга Вендехольд. Что же произошло? А произошло то, что вслух было сказано все, о чем прежде толковали и тут, и там, и повсюду, но лишь втихомолку: что кого-то видели весенней ночью, что утром запруда оказалась спущенной, и что от мельницы Левина осталась лишь половинка мостков, и что есть такие, которые будут об этом повсюду говорить, и им не заткнешь рот.
Что же еще добавить? Участники представления разошлись — в трактир к Розинке или к себе домой, на выселки или в Пильхову хибару.
Как идет домой дедушка, легко себе представить. Даже Феллер старается не попадаться ему на пути.
А Кроликовский лежит где-то в риге.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Господин мельник, мой дедушка, что ни говори, лежит в постели.
Одинокий клоп ползет по стене, приближаясь к кровати.
Тетка-жена этого не видит. Хотя ей не спится. Что-то теперь будет?