Дедушка лежит на спине как пласт.
Вдоль дороги, идущей от Малого Заросло, что возле Штрасбурга, на Тиллиц-Заросло — впоследствии его переименуют в Розенхайн — посажены деревья. Они посажены по обе стороны, ивы с отпиленными верхушками, многие разбиты молнией. И вот они стоят расщепленные, а то и обгорелые. В мозглую погоду уже тронутые буроватой гнилью подпалины чернеют, как лакированные. А сейчас, в мороз, они отливают тусклой синевой древесного угля, каким разводят утюги.
Январь, 15 января 1853 года. Неподалеку от упавшей поперек канавы сломленной ивы лежит мертвый. Почти напротив селения Згнилоблот, на дороге, ведущей в Тиллиц-Заросло.
Человек этот, крестьянин из Тиллица, будущего Розенхайна, лежит на дороге в этот бесснежный январь мертвый и в обгоревшей одежде.
Над ним пролетают галки. Ни одна не села. Выпучив глаза, в серых своих ошейниках, они летят мимо. Потом обратно. И опять туда.
Двадцатого января человека хоронят в Тиллиц-Заросло. В этот день идет снег. В снегу стоят его десятеро детей, стоит их мать, урожденная Берг. Человеку этому было уже за шестьдесят. Он ходил горбясь. «Микаэль», — шепчет женщина, роняя комья мерзлой земли на снежное покрывало гроба.
Об этом человеке, найденном в обгоревшей одежде на дороге, а теперь уже давно покоящемся в земле, болтали, будто он стал жертвой духов. В это 15 января 1853 года никто не слышал грома. Было совсем тихо, как говорят, и к тому же луна на ущербе. Дедушка, когда человек этот является ему во сне, называет его «отец».
В этом сне он идет горбясь, как ходил при жизни. И становится возле деревянной стены. Этот сон —
Третье явление духов
Дедушка так и не поймет, почему на него ополчились духи. Под конец он скажет: «Со мной не выйдет».
Стало быть, там стоит дух Микаэля. У стены риги.
А здесь носятся вокруг и орут цыганские духи, пиликают и дудят, и звонкий голос все порхает поверху: «Гей-гей-гей-гей!» Черные и белые лица, больше никаких цветов, только немножко зеленого, раз мелькнуло личико с красным носом, но его тотчас накрывает лапища с толстыми пальцами-сосисками. И вот из беснующейся кучки выезжает черная женщина с белой повязкой на одном глазу, и вся кучка сразу со скрежетом рассыпается по току, женщина выезжает верхом на курице, и курица разевает клюв, но из него не вылетает ни звука. Зато этот голодранец в онучах скачет вокруг и все кукарекает и кукарекает. И вдруг кидается к дедушке с поднятой в руках волчьей головой. А вслед за ним тянутся руки, много рук с белыми ногтями, они протягиваются к моему дедушке, они все ближе, вот они уже вцепились ему в сюртук, дергают, рвут. А сейчас это лицо с неподвижными глазами, белое-пребелое, а за ним встает вода, серая, темная, и падает дождь, узкое лицо с заросшими висками — Левин, это лицо придвигается вплотную к лицу дедушки. Раскрывает рот и чужим голосом, голосом мертвеца, найденного на дороге, говорит: «Иоганн!»
Кристина подскакивает в постели. Она только что задремала. Нашаривает дедушку, но рука, за которую она ухватилась, высвобождается и кулаком бьет Кристину, удар приходится по локтю.
Вопль Кристины обрывает дедушкин сон.
— Со мной не выйдет, — стиснув зубы, бормочет дедушка.
Он лежит в постели и открывает глаза. Нет духов. Хватается за грудь. Нет и сюртука. Одна рубашка. И вовсе он не стоит, а лежит. Так дедушка пробуждается от сна, так выходит из этой третьей истории с духами, выходит, как мы видим, несломленным: «Со мной не выйдет».
Клоп на стене над кроватью, должно быть, спал. Сейчас он задвигался, медленно, быть может, еще несколько заторможенный приснившимся сном. Но вот клоп окончательно стряхнул с себя сон и бодро пополз вниз, к дедушкиной кровати.
— Пусть даже придется купить халупу, — говорит мой дедушка, разжав наконец зубы. И немного погодя добавляет: — А Хабеданка я вышвырну.
Клоп деловито, кратчайшим путем перебирается на дедушкину кровать.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
«А Хабеданка я вышвырну».
Это сказал мой дедушка. Уже порядочно, как сказал, а именно — два дня тому назад. И две ночи.
Позволяешь этим цыганам жить тут, смотришь сквозь пальцы, и вот тебе благодарность!
Благодарность за что?
За то, что Хабеданк до сих пор жил тут в Пильховой хибаре, хибаре, которая никому не принадлежит?
И что такое: «позволяешь жить»?
Кто тут может что-либо позволить?
Что имеет в виду дедушка, непонятно. Чтобы понять, нужно быть таким, как он или как Коссаковский и Томашевский. Коссаковский и Томашевский, как немцы, те отлично понимают.
Коссаковский вон говорит Томашевскому:
— Ты же знаешь, Людвиг, по мне, каждый волен жить как хочет.
А Томашевский отвечает:
— По мне, тоже. Я всегда так считал.
Это звучит неплохо. Но тут Коссаковский добавляет:
— Только чего он всюду нос сует и дерет глотку.
А Томашевский бросает:
— Эдак каждый начнет!
Выходит, каждый не волен жить как хочет, а должен жить, как хочется моему дедушке, или Коссаковскому, или Томашевскому. Для него же лучше. Если он желает жить в мире.
А Хабеданк что же, не хочет? Ввязался в эту историю с евреем! Которой бы сразу травой порасти, да вот что-то не порастает. Кто его просил? Эдак каждый начнет!
Приятелям есть о чем поговорить, как мы видим. Сидят они в Розинкином трактире. Сам Розинке отправился в Бризен на своей фуре. Есть, правда, и железная дорога, но ближайшая к Неймюлю станция находится в семи километрах от Бризена, то есть, когда пройдены две трети пути, железная дорога идет из Торна и, миновав Бризен, поворачивает на северо-восток, так что проку от нее никакого.
Розинкина жена стоит в дверях.
— Подумайте, какая наглость, — говорит она, — Левин-то просился ехать с мужем в Бризен, что вы на это скажете?
Да, что на это скажешь? Раньше Левин, однако же, ездил с Розинке и в Бризен, и в Шёнзе, и в Штрасбург — раза три-четыре за тот год, что живет в Неймюле.
А вам-то, собственно, что за дело? Жаль, что здесь нет Вайжмантеля, он бы непременно так спросил.
Но тем троим это не приходит в голову, они одного мнения. Коссаковский и Томашевский встают и уходят. Фрау Розинке идет за стойку.
Ну и убирайтесь!
На дворе прохладно, а ведь уже июнь. Пора покоса. Только чего убирать? Трава и не позеленела, а ее коси.
— Коротюсенькая, как свинячье дерьмо, — замечает Томашевский. Но о нем мы больше не станем говорить.
Может, о Вайжмантеле?
Он сидит в Пильховой хибаре и, похоже, не собирается уходить. Пусть остается сколько захочет. Сидит на скамеечке у окна босой и рассказывает свои истории, и называет эту Мари — Марихен, а та держит на коленях его куртку и латает рукава. Онучи висят снаружи на веревке. А Вайжмантель сидит в доме и рассказывает.
О Шиковском — есть такой набожный человек с семьюдесятью моргенами песка и болот, раньше много говорил, а теперь больше помалкивает, но не из набожности, избави бог.
Вайжмантель вздыхает.
— Знаешь, что такое фисгармония, Марихен?
— А как же, — говорит Мари, — видела в Ковалеве, когда жила в прислугах. Сверху давишь, снизу давишь, вытягиваешь такие штучки, получается музыка.
Немного же ты смыслишь в музыке, хорошо, что этого не слышал Хабеданк. Да и Вайжмантель предпочитает не слышать.
— Большой такой коричневый ящик, — говорит он, — из сосны, и внутри какая хочешь музыка, все звуки. — И объясняет дальше: — Сверху эти регистры, что вытягивают, высокий и тонкий, низкий и густой, и нежные и страшные, как святой Варфоломей, все там есть, и работает воздухом, для этого надо ногами нажимать снизу, если кто умеет. Виллюн — тот может. А Шиковский, тот, что в Гросс-Шёнау построился, он его разбил в щепы топором.
— Господи! — говорит Мари и откусывает нитку. Рукава готовы. — Как же так?
— А вот так: набожного человека настропалили его адвентисты — мол, чертовщина и дьявольский соблазн, — потому как Ленхен, Шиковского третья дочки, была тогда на выданье, и дядюшка в Грауденце ей фисгармонию подарил, и та фисгармония стояла у них в доме, учитель приходил играть на ней, а трактирщику очень ее купить хотелось. Ленхен уже разучила: «Куда мне идти, куда повернуть, на перепутье стою я».