— Вот я тебя, сатана! — грозится Феллер, сей поборник веры, он грозится по-польски и отваживается еще на шаг. Но тут же останавливается, так как Глинский ведет себя более чем странно. Он испустил свой клич, с этой стороны все в порядке, да и индюки в сборе, все птичье воинство выстроилось среди двора перед порожнею телегой, а из-за сарая через равные промежутки доносится грохот — это старый баран Мальке, отсчитав свои пятнадцать шагов, бухается с разбегу башкой о дощатую стенку. Глинскому бы самое время вытянуть шею и, припадая головой к земле, зашипеть, ринуться на врага, уже на бегу вскинув голову, расправить крылья и, горделиво выпятив могучую грудь, явить себя героем в белоснежных латах, при виде которого собаки поджимают хвост, а лошади, напружив шею, шарахаются в сторону, и по коже у них пробегает дрожь.
Глинский же с равнодушным как будто видом стоит на пороге, один глаз полузакрыт. Попробуй только сунься, черное ты чучело!
Не зевай, Феллер, эта тварь на все способна. Она, как известно, такая и сякая, от нее всего можно ждать, правда не всякий раз, а как придется. В мире есть все же какой-то разумный порядок, это можно даже черным записать по белому — так, чтобы одно с другим сходилось: гуси, мол, одно, а лошади другое. Ан, глядишь, все опять пошло кувырком, оттого что гусак, именуемый Глинским, отказывается от своих гусиных повадок, вернее, их прячет. Вот он стоит, Глинский, мигает, и все тут.
Феллер, которому дано изгонять бесов, но только у людей, который запускает свои длинные руки в пакостные деяния вверенных ему душ и перебирает их пальцами, который, что ни праздник, обзывает малькенского священника искусителем и сыном Велиаловым, Иеровоамом или Ровоамом, да так голосисто, что женщин, старых и молодых, особенно же вдов, мороз дерет по спине, — этот Феллер опускает руку и книжками прикрывает живот, его бросило в озноб, он возвел глаза к небу и взывает дрожащим голосом, разумея и небо и дом.
Итак, он возвел глаза и зовет Кристину, а Глинский, от которого, конечно, не укрылось, что настала счастливая минута — самое время впиться чучелу в ногу, блаженная минута, когда герой покрывает себя неувядаемой славой, — Глинский эту минуту упустил. Он стоит и мигает с благодушным видом, он даже прижмурил один глаз и, выгнув шею, заглядывает в сени и отступает на шажок.
— Ну-ну, пошел, — говорит Кристина, показываясь в дверях, сует ноги в деревянные башмаки, стоящие у порога, и идет навстречу Феллеру, бросая на ходу: — Добрый день, брат Феллер! — на что Феллер с мягким укором:
— Спаси господь!
— Входи! — говорит Кристина, и Глинский, этот испытанный герой, провожает взглядом черную фигуру, исчезающую в доме. Кристина следует за ней. Тут гусак поворачивается и с достоинством шествует через двор, отбывают и индюки, и только ласточки еще вычерчивают в воздухе последние зигзаги своих замысловатых узоров да Кристина выходит из дому с двумя корзинами и бежит к сараю. За дровами и торфом.
Итак, это пункт второй. Он слишком пространен, да и сейчас еще не закончен. Тем временем Феллер вошел в дом и стоит в дверях чистой горницы, где обычно посиживает дедушка; нашего проповедника все еще бьет озноб, а пришел он по случаю предстоящего крещения.
Что может быть для баптистов благодарнее этой темы? И вот уже архангелы и архисвятители набились в дедушкину горницу и стоят, округлив рты. К хору певцов Нового завета и гласу верующих присоединяются трубы, против которых фанфара Глинского что писк жалейки.
Мой дедушка сидит в чистой горнице и что-то бубнит про себя. А вот и Феллер, он воздел руки кверху и только громогласно вещает: «Иоганн!» С ударением на последнем слоге: Иога́нн.
— Ну чего тебе?
— Выслушай меня сперва, Иоганн! — заклинающим голосом продолжает Феллер. — Говорил ты мне еще прошлым год о троицу, что ты и дом твои рады служить господу? Говорил ты это?
— Что ты на меня взъелся? — ворчит дедушка. — Да и вообще ты сегодня какой-то чудной.
И тут нам в самую пору вздохнуть.
— У Альвина рот на шарнирах, точно зад у точильщика, — отзывается бабка Вендехольд.
Она сидит у печки, хоть и лето на дворе, — Феллер на нее нуль внимания, — сидит, ни дать ни взять картина, из тех, что висят в господских домах. Чуть скошенные вертикальные линии придают таким изображениям печать торжественной строгости, у бабки Вендехольд это получается оттого, что у нее нет зубов, а руки сложены рядышком на коленях; черная тесемка на шее между третьей и четвертой морщинами заменяет ей бархотку, не хватает только медальона. Она сидит на печной лежанке, придвинув к себе круглый стол, и раскладывает карты — засаленную колоду, что вечно торчит у нее из кармашка фартука. Ольга Вендехольд за то, чтобы все было узаконено, и узаконено возможно быстрее, а потому с картами не церемонится. Марьяжный король червей у нос всегда под рукой, а при таком обращении карты сходятся с жизнью человеческой.
— Ты, Ольга, уж лучше б молчала! — напускается на нее дед.
Когда-то между ними что-то было, ходят такие слухи, это еще когда дедушка был молодым парнем, что легко себе представить, а Ольга Вендехольд была юной девушкой, что представить себе труднее, но тому уже много лет, да она годков на десять и постарше, зато потом, если даже что и было, ничего такого больше быть не могло, потому что Ольга Вендехольд много лет как подалась к адвентистам, а дедушка много лет как подался к баптистам и даже у них за старейшину, и этому тоже много лет. И если бабка Вендехольд, несмотря ни на что, сидит в чистой горнице между печкой и столом, раскладывает карты и не прочь сказать свое слово, то исключительно благодаря свиньям. Старик до смерти боится свиной рожи, а против рожи помогает одна толстолистая травка, а еще вернее — бабка Вендехольд, которой известно, как этой травкой распорядиться. Феллер присаживается.
Малькенская церковь славится алтарем. Такой алтарь, пожалуй, не всякому дано увидеть. Он деревянный, резной, весь расписан, да и вышины порядочной, проще сказать, старинная работа. По самой середине вьются волны, голубые, как оно и полагается быть воде и как оно иной раз и бывает, если не в Древенце и не в Висле, то, уж наверное, в далеком Иордане. Выписаны те волны змеистыми линиями, одна над другой. Справа, высокий и тощий, стоит в воде Иоанн Креститель. Тут уж ни красоты, ни осанки, он выбросил вперед руку — такая худущая разве что во сне приснится, — но особенно худы волосатые ноги, прикрытые водой по щиколотку и пониже колен переходящие в пресловутую верблюжью власяницу.
Как резать на дереве верблюжий волос, этого, пожалуй, никто не знает. А здесь он мало сказать лохмат: он свалялся в войлок, весь в узлах, бугорках да в косицах, и писан серой краской, чтобы показать неряшество, конечно такое, как его себе представляет резчик по дереву, а тем более неряшество священное. Так что тут не придерешься, все продумано до мелочей. И все же смотрит Иоанн, надо прямо сказать, страховидно. От дикого меда, коим он питался, впрок ему пошла одна лишь дикость, особенно же страшны запавшие глаза и вострый нос, да и подбородок не лучше. Глядит Иоанн вперед, но также и вбок — на своего крестника, что преклонил колена на берегу. А тут уж нельзя, чтобы не скосить один глаз. Да и во всем прочем он до чрезвычайности сухой и тощий. — ведь, кроме дикого меда, и даже чаще, чем медом, он питался акридами, то бишь саранчой. Хорошо, что алтарь о нем напоминает, о бедняге, которому жилось похуже, чем горемыке-крестьянину в польской деревушке. У того, что ни говори, имеется парочка свиней, а если не корова, то хотя бы три козы — правда, когда это было! Послушать немцев, того же Рагольского, Вистубу и Кошорека, чтобы не повторять все те же имена, — так достаток зависит от усердия, поляки же больше надеются на матерь божью. Ну, а она, как известно, не столько для кармана, сколько для души, почему поляки, говорят, и не шибко богаты.
Это, стало быть, Иоанн Креститель. Он стоит в малькенской евангелической церкви на алтаре, а тот, что подле него на коленях, — это Иисус, а было то на Иордане в оны времена, Иисус на берегу совсем маленький и смирный, да и не такой он тощий и страшный, как верзила-саранчеед, что в воде рядом. Землю на берегу мастер усеял круглыми камешками, — попробуй постоять тут на коленях.