Далее следовали предложения от имени германского командования, которому требовались некоторые уточнения на данном участке Ленинградского фронта. Разумеется, что такого рода услуги германское командование не забывает…
— Снилось мне это в три часа ночи!
Точно так же отвечал и второй разведчик.
— Что есть три часа ночи? — злобно скалился эсэсовец. Эти темные, загадочные слова, смысл которых не мог объяснить ни один немецко-русский словарь, приводили его в неистовство.
Допросы прервались. Снова темный, холодный подвал и банная шайка с полуразваренной свекольной ботвой, которую им спускали на веревке один раз в день. А кругом овощехранилища непрерывно ходят солдаты, притоптывая сапогами — ноги мерзнут!
Так прошло еще трое суток. И вот открылась наверху дверь. Надо выходить. Негнущиеся ноги с трудом одолели несколько заледеневших ступенек. Больно ударил в глаза солнечный, искрящийся, бело-голубой день. И сразу услышали они далекие, мощные, басовые раскаты. Волны этого дальнего грома с правильными промежутками катились над снежными полями. И все, кто был сейчас на улице — хмурые, небритые эсэсовцы, солдаты в продувных шинелишках, сторожившие подвал, — все они каким-то одинаковым движением опасливо поворачивали головы в сторону катящегося грома и точно нюхали воздух.
— Дружище, ты посмотри, что с ними делается, — крикнул юноша в изорванном, окровавленном маскхалате, — это же наши бьют, наши! Наш бог войны!
Эсэсовец, заросший щетиною до ушей, схватил его за обрывок маскхалата и потащил к забору. И вдруг удар по челюсти — сильный, точный — повалил эсэсовца в снег.
— Не прикасайся, гад… сволочь… Я сам!
Л. ШЕСТАКОВ
ВОЕННЫЙ ТРОФЕЙ
Долгую зиму стыло под снегом село Понизовье. Словно покинутое людьми, словно вымершее. Ни человеческого голоса, ни собачьего лая. Лишь часовой в зеленой шинели маячил на крыльце избы деда Романа, охраняя немецкий штаб. Но он не в счет. Не в счет и орудийная прислуга, которая топталась у околицы возле зенитной батареи, и грузовики, прижатые к избам, и полевая кухня.
Коренные жители не высовывали носа из погребов, из сараев, где ютились с ребятами, с мелкой скотиной.
Дед Роман обосновался в своей старой, закоптелой баньке. По ночам ему не спалось. Знобило, ломило ноги, подводило с голодухи живот. А главное — самосад кончился. Ни крупинки в кисете!
С рассветом он подходил к слепому, заиндевелому оконцу, протирал пальцем крохотный пятачок и, воровато поглядывая на крыльцо своей избы, закипал лютой, неистребимой злобой.
— Топаешь, оглобля? — мысленно вопрошал он часового. — У-у, вражина!
Часовой был для деда Романа сущим бельмом — заслонил весь белый свет. Топает и топает, согревая длинные, в коротких голенищах ноги, ежится от ветра. А дед Роман лютует:
— Недоносок гитлеровский! Тьфу!..
В ярости он переводит взгляд на другого своего врага. Этот железный. Стоит по пояс в речке, скованный льдом, припорошенный снегом. Мертвый, но страшный враг.
По осенней распутице немцы волокли тягачом на толстом тросе подбитый танк. Как видно, хотели ремонтировать, а может, в лом сдать, черт их разберет. Но помешала им речка Понизовка. Тягач она пропустила, а танк рухнул в воду, обломив мосток. Ни вперед, ни назад. Как в капкане.
Немцы долго не раздумывали. Выгнали к Понизовке всех жителей, приказали рыть левый берег, как раз тот, на котором стояла дедова банька. А народ, известно, голодный, слабосильный — женщины да ребятишки. Ленька Мотылев вонзил с размаху лом, а вытащить силенки нет. Пошатал, пошатал…
Тут немец, тот самый, что сейчас на крылечке часовым, на него коршуном:
— Ну! — и замахивается автоматом.
Бабка Ульяна рядом оказалась. Шагнула она, заслонила Леньку:
— Или взбесился? Перед тобой же дитё!
Автомат угодил бабке в плечо. Худенькая, легкая, скатилась она с кручи в ледяную воду, даже не вскрикнула.
Дед Роман кинулся в речку, выхватил бабку. Жилистый, мокрый по грудь, шатаясь, понес свою Ульяну Максимовну.
С тех пор и занемогла бабка, простудилась. Врачевал ее сам дед Роман, как мог. Он для нее и сахарцом разжился у соседей, и даже молочка добывал. Не помогло. Долго хворала бабка Ульяна, таяла, как восковая свечка, и погасла…
А танк не достали. Внезапно ударили морозы, сковали речку и берега. Потом повалил снег. Немцы и махнули рукой, — дескать, до весны.
И вот он стоит перед глазами деда Романа — железная туша, исклеванная советскими снарядами. Броневая башня перекошена, пушечный ствол изогнут, как слоновый хобот.
«Сколько ты людей поизничтожил, душегуб? — мысленно обращается дед к танку. — Не на тебя ли, дьявола, шли грудью покойные сыны Семен, Трофим, Лаврен и Павлушка? И Максимовна, считай, из-за тебя…»
Смертельно надоели деду Роману и часовой на крылечке, и этот утопленный танк. Не глядел бы… Но, словно магнитом, притягивали они взгляд, особенно часовой. Не стесняясь в выражениях, дед Роман награждал его хлесткими прозвищами, а порой и угрожал:
— Вот выскочу да так пну в тощий зад — надвое переломишься!..
Он не хвастал: несмотря на годы, дед Роман был еще крепок. А главное — зол.
Но что-то сдерживало его. Он и сам не знал — что. Ведь не автомат же. Плевать ему на автомат! Это — пугало для тех, кто боится смерти, кто еще чего-то ждет. А деду Роману теперь уж нечего ждать… Было четверо сыновей — и нету. Была Максимовна, с которой прожил без малого сорок лет, — умерла. Была своя изба — выгнали. Собаку и ту застрелил вот этот самый часовой, старую Милку. Ни за что убил, для развлечения.
«Должно, оттого робею, что без курева, — недоумевал дед Роман. — Дай мне вволю накуриться, и тогда пропади все: выскочу и садану этого вояку… А так не резон. Он же, окаянный, закурить не предложит, а спервоначалу секанет из автомата…»
По правде сказать, дед в запальчивости крепко кривил душой. Хоть и не страшился он автомата, а помирать зря какой же смысл? Нет, ему надо дожить до того дня, когда этих завоевателей и духу не останется!
Пришла наконец и запоздалая весна. Под влажными ветрами снег поначалу как бы вспух, потом осел. А тут ударили дождики, начисто съели снег. На бугорках начало подсыхать, кое-где из-под старой, пожухлой травы полезла свежая зелень.
В низинке перед баней деда Романа осталась небольшая лужица.
Погожими днями в ней ясным огнем горело солнце, разбрызгивая отраженные лучи. Дед Роман хмурился, но не отходил от оконца. Жадным ухом ловил птичий гомон и дальние раскаты грома, которые день ото дня становились слышнее.
— Ко времени гроза! — шептал в бороду дед Роман, кося глазом на часового. — В самый аккурат приспела — скоро сеять…
Однажды под оконце прилетела ласточка. Пулей пройдя над лужей, она чуть тронула крылом воду и зажгла перед глазами деда Романа маленькую радугу. Потом развернулась, с лету упала на землю и побежала у самой воды, печатая трехпалыми лапками затейливый след. Побегала взад-вперед, как бы примериваясь, скользнула искринкой глаза по оконцу бани, зачерпнула клювиком жидкой земли и исчезла. А через минуту явилась снова.
— Гнездо строит, — одобрительно заметил дед Роман. — Ну и правильно! Чихать ей на войну…
Наклонившись через перила крыльца, часовой тоже внимательно смотрел на ласточку. На лице его играла улыбка.
— Любуешься, недоносок! — взорвался дед Роман. — Спектакля тебе тут? Погоди, будет не такая спектакля, а еще и с музыкой! Слышишь, погромыхивает?
Двое суток, не умолкая, гремело на востоке. Гул подкатывался все ближе. А на рассвете третьего дня в Понизовье влетели четыре советских танка. С ходу подмяли зенитную батарею и, скрежеща, ринулись вдоль деревни.
Дед Роман без шапки, в распоясанной холщовой рубахе бесстрашно кинулся навстречу головному:
— Стой, дурной, стой! — раскинул он руки.