— Ну, что же сказал Александр Невский?
— «Кто с мечом к нам придет — от меча и погибнет!»
— Сказать все можно. Нет, брат, плетью обуха не перешибешь. Завтра на станции сам увидишь…
— Не пойду я никуда!
— А я прошу тебя! Мне нужно, чтобы ты пришел. Слышишь? Обязательно! В конце концов, можешь ты исполнить просьбу своего учителя?!
4
На станции было безлюдно, где-то на дальних путях маневрировал старый паровоз, оставляя за собой клубы черного дыма.
Иван Ильич суетился под навесом, около больших десятичных весов. Тут же высились аккуратно перевязанные фанерные ящики.
— Явился? Молодец! — сказал Иван Ильич. — Садись, сейчас я с этим делом покончу. Впрочем, помоги-ка мне. Надо взвесить все ящики и занести вес в накладную.
Я стал укладывать ящики на весы.
— Посылочки, — сказал Иван Ильич. — Маслице, сальце, сахарок, ну и вещички, конечно. Немцы посылают нах хаузе. Домой. Женам, деткам. Немцы, милый мой, очень детей любят, просто обожают…
— Вы зачем меня позвали? Хвалить фашистов?! «Немцы любят детей!» Забыли Ивановскую? Что там наделали немцы?
— На память не жалуюсь — помню. Загнали людей в деревенскую церковь и сожгли. За связь с партизанами…
— А вы знаете, что там были ребята, даже грудные дети?..
— Я и говорю… Они русских детей сожгли, а вещички их аккуратненько собрали. Ни одной избы не пропустили, все осмотрели. Немцы знаешь какие экономные! Собрали вещички, не пропадать же добру, а теперь отправляют своим белокурым ангелочкам. В Германию. Дескать, носите, детки, на здоровье, слушайтесь мамочку, не забывайте папочку, мойте ручки перед едой…
Иван Ильич говорил тихо, почти шепотом, но в голосе его была такая ненависть, что я мгновенно прозрел. Боже мой! Как я мог подумать, что он смирился с фашистами?! Но для чего же тогда он вел эти разговоры о немецкой мощи, о их победах? Неужели испытывал меня?
Иван Ильич повернул на весах какой-то рычажок и стал выписывать накладные.
— Помнишь, какое завтра число? — спросил он, не подымая головы.
— Седьмое ноября…
— Как ты отметишь его?
— Буду играть на рынке…
— Значит, станешь и в этот день пиликать вальсы Штрауса?
— Нет, завтра я буду играть русский романс… Старинный.
— В годовщину Октября — старинный романс? Это все, на что ты способен?
— Вы сначала послушайте. — Я начал тихонько высвистывать мелодию. — Догадались, в чем дело?
— Ничего не понимаю. Отметить Октябрь в тылу врага таким допотопным романсом! Ты, верно, не знаешь его слов. — Иван Ильич закатил глаза и тихонько запел противным фальцетом:
Белой акации гроздья душистые
Вновь ароматом полны…
— Помню, такие слова пел дедушка, — сказал я. — А папа пел совсем по-другому. Надо только чуть-чуть изменить ритм и две-три ноты. Тогда получится не романс, а песня гражданской войны. Помните: «Слушай, рабочий, война началася, бросай свое дело, в поход собирайся!»
Иван Ильич встрепенулся:
— Как же я, гриб замшелый, забыл эту песню? Я и припев помню: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов»! Но припева ты не играй. Припев на другой мотив, за него и в гестапо можно угодить.
— Посмотрю на месте, может, полицаев не окажется. Вот здорово будет! Сыграть в такой день боевую песню! Советскую! Чтобы все люди услышали!
— Молодец! Не ожидал от тебя! Впрочем, бывает — и веник стреляет! Теперь слушай. Завтра я на рынок не приду…
— Испугались того полицая? Скажите ему спасибо: никому ваша крутилка не нужна. Зря сапоги топчете!
Иван Ильич пропустил мои слова мимо ушей.
— Завтра к восьми на рынок пойдешь ты. Ровно в восемь начнешь играть «концерт» по моей заявке. — Он улыбнулся и метнул на меня быстрый взгляд.
— Какой концерт?
— Играй что хочешь. Нужно только одно: от восьми до десяти ты исполнишь… — Иван Ильич сунул руку в карман пальто, и я увидел на его ладони несколько фасолин. Он взглянул на них и сунул обратно. — За эти два часа ты исполнишь свой концерт пять раз. Ровно пять, не больше, не меньше. Припева играть не смей! Понял?
Раздался густой паровозный гудок. Иван Ильич вскочил, схватил метлу и вышел на платформу. Согнувшись по-стариковски, он шваркал метлой налево, направо и, казалось, совсем забыл обо мне.
Не останавливаясь, даже не замедляя хода, на восток пронесся бесконечный воинский состав. Груз на платформах был закрыт брезентом: там притаились танки и орудия.
Иван Ильич вернулся хмурый, озабоченный.
— Видел?
Я молча кивнул головой.
— Романс будешь играть не пять, а шесть раз.
— А почему вы раньше сказали — пять?
— Прошу тебя, никаких вопросов! И, пожалуй, пора тебе уходить. Ни пуха ни пера! Помни: завтра ты должен играть. Шесть, а не пять раз. Это не просьба, а приказ. Иди, голубчик.
5
С вечера я долго не мог заснуть, когда же наконец забылся, мне приснилось, что я пришел на рынок без скрипки. Уже восемь часов, надо играть, а скрипки нет. А Васька стоит в толпе, строит рожи и смеется надо мной.
Проснувшись, я не сразу понял, что все это мне только привиделось. Часы-ходики показывали шесть утра. Мама еще спала, пришлось все делать очень тихо: я не хотел, чтобы она видела мои сборы.
Вытащив из-под матраса пионерский галстук, я повязал его вокруг шеи и надел поверх свою лучшую рубашку. Потом я достал с полки русско-немецкий словарь. В нем я спрятал календарный листок. Оккупанты запретили нам держать советские календари, и мы сожгли свой еще в сентябре. Но один листок из календаря я сохранил, и сейчас он лежал передо мной. На листке сияла большая красная цифра «7». И торжественная надпись: «24 года Великой Октябрьской социалистической революции». А внизу — рисунок: красногвардейцы и моряки штурмуют Зимний дворец.
Сложив листок, я спрятал его за рваную подкладку кепки.
Я не спешил: от дома до рынка пятнадцать минут ходу, успею. Со вчерашнего дня я все время думал о вчерашней встрече с Иваном Ильичом. Почему я должен играть песню в определенное время и ровно шесть раз? Конечно, за этим кроется какая-то тайна, и моя игра — не что иное, как условный сигнал. Но что означает этот сигнал, кому он адресован?
Ни до чего не додумавшись, я подошел к окну — взглянуть, не идет ли дождь, и увидел Люсю. На этот раз она шла одна, без тети Кати… Накинув куртку, я схватил скрипку и выбежал из дому.
Я догнал ее у голых почерневших кустов сирени.
— Люся! С праздником тебя! — крикнул я, обрадованный встречей.
— Тише! Ты с ума сошел!
— Никого же нет…
— Все равно тише. Потерпи! Двадцать пятую годовщину мы встретим громко! С музыкой! Вот увидишь!
— Конечно, громко! Фортиссимо! И мы снова наденем… смотри! — Я расстегнул ворот рубахи и показал ей кончик красного галстука.
— Какой ты отчаянный, Андрей! Ты очень смелый!
— А твой где?
— Спрятан. Но через год мы их не наденем, мы уже будем комсомольцами…
Мне показалось, что Люся выглядит лучше, чем в прошлую встречу.
— Ты сегодня румяная, — сказал я.
Люся взглянула на меня, ее синие глаза неестественно блестели.
— Температура… Плохо мне чего-то… очень плохо, — заговорила она, прерывисто дыша. — Должно быть, заболела…
— Тетя Катя знает, что ты больна?
— Она ушла рано. Я не сказала ей… Ой, как мне холодно…
— Ты лучше вернись домой, Люся, а то совсем расхвораешься.
— Не могу… никак не могу. Сегодня я должна обязательно быть на месте…
Мы свернули на улицу Свердлова, и я заметил на телеграфном столбе выведенную красной краской маленькую цифру «XXIV». Под цифрой стояло слово, которое я не понял: «Дзор»!
— Смотри! — сказала Люся. — Народ помнит… не забыл. И на афишной тумбе тоже написано!
Действительно, и на афишной тумбе кто-то вывел красным слово «Дзор!»