Башилова не идет. Не идет и не идет.
Скрипнула дверь. На пороге женщина. Блеснули очки — стекла без оправы, с зажимом на переносице. Большие серые глаза охватили меня всю, — снизу доверху. Мягко ступая, прошла к столу директора.
— Принимайте, Ольга Федоровна. К вам в отдел. Парижанка. Возьмите пока к себе. Потом посмотрим. Подумаем куда.
Взглянула. В глазах мелькнуло похожее на улыбку и мгновенно потухло. Должно быть, в лице у меня было такое, отчего Ольга Федоровна улыбаться перестала.
— Пойдемте.
Пересекаем затопленный знойным солнцем обширный двор с поблескивающей лужей вокруг колонки и беленными известкой домиками с деревянными крылечками и названием отдела на дверях каждого. Окна открыты, и мы идем под взглядами, как на параде мод. Идем не торопясь.
Ольга Федоровна дымит папиросой и молчит. Я посматриваю на нее сбоку. Чуть выдающиеся скулы и худые запавшие щеки и резкая черта на подбородке придавали ее лицу, хотя и красивому, суровый вид. Это было одно из тех лиц, которые трудно представить себе улыбающимися. А на самом деле улыбка, появляясь именно на таких лицах, бывает особенно доброй, словно неожиданный подарок.
«Отдел кишечных инфекций», — прочла я табличку на двери.
Юноша и молочно-розовая девушка надписывают номера на пробирках с питательной средой и ставят их в штативы. Оттого, что я смотрю на них, движения у ребят делаются неловкими, и я отворачиваюсь.
В закутке, за ширмой, мне видно на табуретке женщину, ее рука перехвачена выше локтя резиновым жгутом и около нее топчется со шприцем наготове, тукая тапками на босу ногу, толстуха в туго накрахмаленном халате. «..А ты не бойся... Не бойся... закрой глаза... Оно вроде как муха укусила! Ну! говорю тебе не бойсь! Укусила, и дело с концом...» — уговаривает она больную.
Юноша взглянул на меня и широко улыбнулся. Его красивое смущенное лицо с косым разрезом широко расставленных коричневых глаз и почти без переносицы, стало неожиданно добрым и мягким. И дева улыбнулась мне вдруг.
Шумно захлопнув дверцу термостата, она молча меня рассматривает: «Из Парижа? Неужто из самого? Чудно как».
А ведь она, зовут ее, как выяснилось, Настя, еще утром знала, что приведут парижанку. Училась я где? Неужто в самом Париже? Во как. А она где? А ее Ольга Федоровна научила. «Атистент» она, Башилова... тут лабораторией заведует, а в мединституте студентов обучает.
— Будет тебе, Настя.
В дверях стояла Ольга Федоровна. Она взглянула на меня: «Пойдемте». И опять молча повела через двор.
Дом стоял на другом конце двора. Старый, добротный, в прошлом купеческий дом, с высоким крыльцом, с рядом больших по фасаду окон, высокими двустворчатыми дверями, толстыми стенами.
Мы поднялись на крыльцо. Двери из передней в комнаты были открыты, и я видела, как девочка лет пятнадцати, завидев нас, вскочила со стула. За столом семья. Скатерть, самовар. Стол был накрыт для завтрака.
— Вот и хорошо. Будем завтракать, — сказала седая женщина, мать Ольги Федоровны, и подала мне через стол стакан крепкозавареного чая. — Пейте горяченького, пейте, милая. И творожку вот, ряженка.
— Давненько, поди, из самовара чаю не пила, — проговорил старик отец. — Чай из самовара особый, душистый. — Он подвигает ко мне ближе хлебницу с лепешками и тонкими ломтиками черного хлеба.
Все это с рынка. И ряженка, и эти лепешки, и творог. Добытое с трудом. Потому что карточная система в стране еще не отменена, потому что страна живет трудно. Не так-то просто оправиться после войны.
Зойка, дочь Ольги Федоровны, с такой поспешностью отдавшая мне свой стул, молча придвигает ко мне вазочку с мелконарезанным зеленым луком в сметане, и я вижу, как она, стараясь незаметно, с любопытством рассматривает меня.
В квартире прохладно, пахнет лекарством — легкий запах лекарств, смешанный с самоварным паром. Просторная комната с круглым столом посередине, с древним буфетом, какой стоял у нас с бабушкой в столовой, и лампой под белым фарфоровым абажуром, свисающим над столом на цепях.
— Как уютно, — сказала я.
— Без уюта плохо человеку, — сказала Варвара Ивановна, мать Ольги Федоровны.
— Уют этот одно время у нас было принято ругать, — сказал старик, — мол де успокаивает, слишком успокаивает.
Он был очень стар, Федор Степанович, отец Ольги Федоровны, что-то в его внешности напоминало народников.
Ольга Федоровна открыла новую пачку «Беломора» и посмотрела на меня. Я кивнула и взяла папиросу, и, хотя знала, что мне будет худо — не курила со вчерашнего дня, все-таки глубоко и с жадностью затянулась, и, конечно же, сразу комната со столом и самоваром пошла кругом. Посидела несколько минут, не двигаясь, подождала, пока станет лучше, и потом уже легко, с наслаждением затянулась.
Ольга Федоровна поднялась вдруг, будто вспомнив что-то, сказала: «В контору схожу», — и мне: «Я скоро. Посидите».
Старик сидел за столом, опершись на кулак, потухшая папироса торчала из кулака возле самого уха. На лице его тлела слабая улыбка, и глаза, серые, как у дочери, только очень выцветшие, устремлены в меня.
— Марина Николаевна, а то просто Марина — можно?
— Конечно, даже нужно.
Он не спускал с меня глаз.
— Марина, можно вам учинить допрос? — приятным, старчески-надтреснутым голосом негромко спросил он.
— Учиняйте, Федор Степанович, — сказала я.
— А ответить по-настоящему, как есть.
— Только так.
— Марина, тосковали по родине? Только правду.
— Я русская.
— Бороздило душу?
— Бороздило.
Потом они расспрашивали о Франции...
Мелодично звенел самовар с чайником на конфорке. Позвякивали ложечками в стаканах. Варвара Ивановна угощала. Я смущалась, и никак мне было не отделаться от смущения и внутренней скованности.
Я рассматривала фотографии на стене — юноши, похожие на писателей прошлого века, с длинными волосами и курчавыми бородками, и девушки в черных и тугих шелковых корсажах с буфами, с гладко зачесанными на прямой пробор волосами, забранными в узел на затылке. У девушек были открытые лица и серые глаза. Конечно, на фотографиях цвет глаз не разобрать, но так мне хотелось, чтоб серые были, как у Ольги Федоровны.
Старик дышал сигаретой и густо кашлял, наливаясь кровью.
— Тяжко давят годы. Много уж накачало. Лет-то сколько? Семьдесят седьмой пошел.
Бесконечно далекими по биографии, профессии, судьбе я остро чувствую внутреннюю связь с ними, этими чужими мне людьми. Связь особую, необъяснимую, какой в прежней моей жизни не было никогда.
Ольга Федоровна вернулась из конторы нескоро. Взглянула на часы, на меня, сказала «доедайте творог». Мне показалось, она чем-то довольна — потом я узнала, что ходила в бухгалтерию, добилась, чтобы мне выписали подъемные — в кратчайший срок!
Привела меня в лабораторию, сказала: «Я на кафедру. Вернусь в четыре. Поговорим».
...Живу на диване в кабинете директрисы гостиницы, пока освободится место в номере, чего не без труда добился директор Абдулаев, ибо гостиница здесь одна-единственная.
Хожу на работу.
Когда Ольга Федоровна уходит на кафедру, в курс дела меня вводит Настенька. Настеньке нравится «учить парижанку», и я не без удовольствия принимаю Настенькино руководство.
Привыкаю к русской терминологии. К тому, что лечение здесь бесплатно. И анализы — даром. И школа, и университет — даром. Бесплатно. Жано бы ликовал, на меня глядя...
Жара стоит невиданная. Мухи. Опасаемся дизентерии в детских учреждениях. Работаем, не покладая рук.
Вечером, когда остались одни с Ольгой Федоровной и ее мужем, Салтыковым Глебом Андреевичем, Ольга Федоровна сказала:
— Санитарная служба делает все, что только возможно, но людей нет. Не хватает у нас людей, вот беда-то в чем. Государство ассигнует средства, а вот рук не хватает.
Глеб Андреевич потушил в пепельнице папиросу, вышел из кабинета. Высокий, прямой, несколько надменный, с постоянно скучающим выражением лица и неизменным оттенком иронии в голосе. Безупречно отутюжены гимнастерка, синие галифе, начищены до блеска сапоги. Подтянут. Сдержан. Замкнут. Что-то неуловимо изящное в его движениях, во всем его облике.